Он собирал на совет своих полковников и, обводя их взглядом, от которого все дрожали, задавал им все тот же вопрос: "Чего вы хотите? Идти на Варшаву? Ведь сюда придет Вишневецкий, побьет ваших жен и детей и двинется за нами со всею шляхтою, окружит нас со всех сторон, и мы погибнем если не в бою, то на колах На татарскую дружбу нечего рассчитывать: сегодня они с нами, а завтра уйдут в Крым или продадут нас тем же ляхам. Что же дальше? Говорите! Идти на Вишневецкого? Он и татарским, не только нашим войскам даст отпор, а тем временем в самом центре Польши соберутся войска и придут ему на помощь. Выбирайте…" Но полковники молчали.
— Что же вы притихли и не пристаете, чтобы я шел в Варшаву? Если не знаете, что делать, предоставьте все мне, а я, Бог даст, сумею уберечь и ваши головы, и головы всех запорожских молодцов.
Оставалось одно: перемирие. Хмельницкий знал хорошо, что этим путем можно многого добиться от Польши; он рассчитывал, что сейм скорей согласится на уступки, чем на войну, которая должна быть продолжительна и тяжела. Наконец, он знал, что в Варшаве есть сильная партия, во главе которой стоит король (о смерти его они еще не знали; весть эта дошла до Хмельницкого только после 12 июня) с канцлером и другими вельможами. Партия эта могла остановить неимоверно быстрый рост состояния магнатов, создать из казаков силу и, заключив с ними вечный мир, пользоваться ими для внешней войны. При таких обстоятельствах Хмельницкий мог рассчитывать на получение гетманской булавы из рук короля и на бесчисленные уступки для казаков; вот почему он так долго оставался в Белой Церкви. Он только вооружался, рассылал приказы, собирал народ, создавал целые армии, брал замки, так как знал, что переговоры начнут только с сильным неприятелем, но в глубь Польши не шел. О, если бы переговоры повели за собою мир! Он совсем обезоружил бы тогда Вишневецкого, а если бы князь продолжал воевать, то мятежником считался бы не он, Хмельницкий, а князь; и тогда он мог бы пойти на Вишневецкого, но уже по приказанию сейма и короля, и тогда настал бы наконец последний час не только Вишневецкого, но и других вельмож.
Вот такие планы строил самозваный запорожский гетман, но на основание будущего здания часто со зловещим карканьем садилась черная стая тревог и сомнений: довольно ли сильна эта партия в Варшаве? Начнут ли с ним переговоры? Что-то скажут сейм и сенат? Останутся ли они глухи к стонам Украины? Простит ли ему Польша его союз с татарами? Не слишком ли разгорелся бунт и возможно ли подчинить одичалую толпу какой-нибудь дисциплине? Положим, что он заключит мир, тогда мятежники будут мстить за несбывшиеся надежды! Положение его было ужасное! Если бы взрыв был слабее, то Польша начала бы с ним переговоры; но как он ни силен, а переговоры не могут привести к желаемому результату.
В такие минуты сомнений он запирался в своей комнате и пил несколько дней и ночей напролет, тогда между полковниками и чернью распространялась весть: "Гетман пьет!" Его примеру следовали и полковники, вследствие чего дисциплина ослабевала, начинался судный день, царство бесправия и ужаса. Белая Церковь превращалась в ад.
В один из таких дней к пьяному гетману пришел шляхтич Выховский, взятый в плен под Корсунью и сделавшийся секретарем гетмана. Он начал без церемонии трясти напившегося гетмана, чтобы привести его в чувство.
— А это что за черт? — спросил Хмельницкий.
— Проснитесь, гетман, посольство пришло. Хмельницкий вскочил на ноги и в одну минуту протрезвился,
— Эй, — крикнул он казаку, сидевшему у порога, — подать шапку и булаву!.. Кто приехал и от кого? — обратился он к Выховскому.
— Ксендз Патроний Ласко из Грщи, от воеводы брацлавского.
— От Киселя?
— Точно так.
— Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и Святой Пречистой Богородице! — говорил крестясь Хмельницкий.