— В молодости был у меня такой же день, как сегодня, — сказал Букреев. — Когда я получил партийный билет. Я тогда был еще юношей. Ожидаю, когда секретарь дивизионного партбюро эту самую книжечку мне передаст, а у самого ясно на сердце, прозрачно, как будто только первый день живу на свете. Все, что есть у меня плохого, думал, исчезнет навсегда. Начну новую жизнь — чистую, благородную, такую, чтобы через нее, как через хорошее стекло, было все видно. Коммунист! И вот, смотрю, секретарь что-то замешкался, по списку водит, мой партбилет откладывает. Все во мне рухнуло, в глазах туман, все колышется из стороны в сторону. Но секретарь, конечно, просто так замешкался. Подает партбилет, поздравляет. Вышел я — как будто крылья выросли…
Батраков еще немного подождал, как бы давая договорить собеседнику. Но Букреев молчал.
— Каждый из нас, коммунистов, пережил этот ясный день, — тихо сказал Батраков. — Пора тебе, кажется, идти, Букреич. Будешь у Гладышева, скажи ему, что я… ничего обидного против него не имею. Это я насчет той горячей записки. Не извиняйся за меня, а просто так, в разговоре.
— Скажу, Николай.
Пришел дежурный с передовой.
— Всего способных двигаться, вместе со штабом, сто семьдесят человек, — сообщил он.
— Патроны остались на прорыв? — спросил Батраков. — Не растранжирили?
— Патронов и гранат для прорыва хватит, товарищ капитан. Тяжелые пулеметы тянуть некому…
— Придется привести в негодность, — сказал Букреев, — но только в последнюю минуту, перед выходом. Я из медсанпункта зайду к Гладышеву, там окончательно решим…
Букреев шел по тропке, угадываемой просто чутьем в ранней декабрьской тьме, точно тушью залившей землю. Над расположением противника поднимались ракеты, но свет их не доходил сюда.
— Я было в ящик сыграл, товарищ капитан, — сказал на ходу Манжула.
— Как же так?
— Шальной пулей угодило, товарищ капитан. Как раз возле самого Рыбалко.
— Что же ты молчал? Перевязаться нужно.
— Перевязали… Ну-ка, сюда, товарищ капитан, — Манжула схватил его за рукав, — а то тут страшенная яма от фугаски… Прямо смех… Как нарочно угадала пуля в мякоть, в руку. Но никак кости не захватила.
— Проверить еще нужно, Манжула.
— Сам чую, что ничего, товарищ капитан. Организм сам проверяет.
— А как твой организм без пищи привыкает, Манжула?
Манжула коротко засмеялся:
— Цыган кобылу без сена приучал — двенадцать дней жила. Кабы на тринадцатый не сдохла — привыкла бы. Прошу извинения за присказку, товарищ капитан. Сельщину вспомнил, там так говорили.
— У меня сосет под ложечкой, Манжула. Ты знаешь, где у человека «ложечка»?
— Знаю, конечно. Воды надо выпить, товарищ капитан. У вас есть в фляжке?
Вода как бы провалилась внутрь холодным комком. От быстрой ходьбы перед глазами кружились черные шары со светлыми ободками. Шум моря напомнил ему Курасова, их переход к Туапсе и Геленджику. Тогда были солянка в железной миске, капуста, покрасневшая от томата, кусочки сала в капусте. «Надо прогонять мысль о еде», — подумал Букреев. Но черные шары закрутились снова. «Дельфины! Дельфинов едят… Где это? Да, в Сочи продавали мясо дельфинов. Курасов тогда стрелял из пистолета по дельфинам».
— Вот мы и на траверсе школы, товарищ капитан.
— Что-то долго тащились.
— Я тут не знаю еще, куда теперь раненых кладут, товарищ капитан. Сейчас пойду спрошу вон тех солдат.
— Давай немного отдышимся, Манжула.
От школы остались только зубья стен. Здесь погибла Таня. Обратилось в ничто ее тело… На мотоботе, в десантную ночь, она рассказала историю своей жизни. Звенягин тогда еще жил и спас их. Потом Звенягин погиб. Таня в палисаднике казачьего двора вплетала в погребальный венок желтые гвоздики…
Солдаты, забравшись в воронку, что-то варили в котелке, скрючившись у огонька. На том месте, где доктор рассматривал искалеченные ноги Тани, разговаривали люди, отделенные от них курчавинами сгоревшего кровельного железа и швеллерных балок.
— Под рождество, как и положено, кололи кабана, брат, — говорил кто-то. — Не какого-нибудь хряка, что шилом не возьмешь, а хлебного кабана — годовика. Сало в ладонь, брат! Выкармливали не лебедой, а кукурузой аль дертью. Кишки одни, бывалоча, через сало еле отдерешь одна от другой. А гусачок — легкие, печенки — во, брат, в обхват! Пирогов бабы напекут с гусачком. Румяные, по бокам пузырики. Кипят, пойми, в смальце. Кинешь пирожок с ладошки на ладошку, крякнешь да как цапнешь зубами, аж зайдутся, брат, зубы от пылкости! А потом поваляешь во рту, остудишь, значит, чуток и глотанешь. Пойдет он в тебя, как живой, — в сале, пойми! Идет, можно сказать, без всякой задержки.
— Вот мастак! — воскликнул кто-то. — Давай, давай!
— Что давать! Давать нечего, — продолжал тот же булькающий влажный говорок. — Ежели к такому делу прибавить колбасы на сковородке, да тоже с салом, не с нутряком, а со спинки аль, того слаще, — от хвостика, хрящевого, во, брат, лихо! А лафитник присудобить, а? Да не один сиротский, а в компании…
— Брось, Никита! — перебил его кто-то в голодном восхищении. — И зубы есть, да нечего есть. Вот жизнь была! Это у вас все так, а?