Когда впоследствии я тщательно обсудил всё своё посещение Агриппы и внимательно обдумал все его речи, я пришёл к выводу, что не каждому сказанному им слову должно придавать веру. В те краткие минуты, которые я, приезжий незнакомец, стоял перед Агриппою, не было у него причин открывать свою душу и высказывать прямо свои сокровенные мысли о предмете столь ответственном, как магия. Похоже было, что не высказывал он их и перед своими учениками, так что в их скептических речах, может быть, отражалось не окончательное мнение философа, а то одиночество, на которое всегда обречены великие люди, принужденные таиться даже от самых близких. Ныне же, после второй встречи с Агриппою, я даже не сомневаюсь, что в магию верил он гораздо больше, нежели хотел это показать, и что, может быть, именно гоетейе были посвящены часы его уединённых занятий.
Но все эти соображения ещё не приходили мне в голову во время моего возвратного пути из Бонна. Напротив, мне тогда казалось, что строгая речь Агриппы и трезвые догадки Ганса, как свежий ветер, разогнали тот туман таинственного и чудесного, в котором я блуждал последние три месяца. С настоящим удивлением спрашивал я себя, как мог я в течение четверти года не выходить из круга демонов и дьяволов, — я, привыкший к ясному и отчётливому миру корабельных снастей и военных передвижений. С таким же недоумением искал я ответа, почему оказался я, не раз прежде залечивавший в сердце раны от стрелы крылатого божка, привязанным такими прочными узами к стану женщины, отвечавшей мне только пренебрежением или снисходительною холодностью. Пересматривая, не без краски стыда на щеках, свою жизнь с Ренатою, находил я теперь своё поведение смешным и глупым и негодовал на себя, что так рабски подчинялся причудам дамы, о которой даже не знал с точностью, кто она и имеет ли право на внимание.
Тут же вспомнилась мне и та клятва, которую я дал самому себе в Дюссельдорфе и о которой совсем не думал последние недели: не оставаться близ Ренаты долее трёх месяцев и больше, чем то время, в какое истрачу я треть собранных мною денег. Три месяца с того утра истекли уже шесть дней тому назад, и предельная сумма денег тоже была почти вся израсходована. Под влиянием этих раздумий мелькнула у меня мысль вовсе не возвращаться в Кёльн, но, повернув свою лошадь, ехать южнее Бонна, по направлению к родному Лозгейму, а Ренату предоставить её одинокой судьбе. Однако сделать этого у меня недостало духу, прежде всего потому, что меня томила тоска по Ренате, но и честь не позволяла мне такого предательства.
Тогда я сказал себе: приехав домой, я поговорю с Ренатою открыто и чистосердечно, укажу ей, что её искания графа Генриха — безумие, напомню ей, что полюбил её страстно и сердечно, и предложу ей стать моей женой. Если может она пред Богом и людьми дать мне клятву быть женою верной и преданной, мы направимся в Лозгейм вдвоём и, получив благословение моих родителей, поедем жить за Океан, в Новую Испанию, где всё прошлое Ренаты забудется, как предутренний сон.
Убаюканному этими мечтами о мирном счастии, мне было легко и вольно; я напевал вполголоса весёлую испанскую песенку “A Mingo Revulgo, Mingo” и без устали понукал свою лошадь, так что ещё засветло выступили передо мною городские стены Кёльна, темнея над белым снегом.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Добравшись до нашего дома, усталый, но весёлый, я стуком в ворота вызвал Луизу, передал ей поводья лошади и спросил:
— Что госпожа Рената?
К моему удивлению, Луиза ответила мне:
— Ей, кажется, лучше, господин Рупрехт. Без вас она все дни гуляла по городу и вчера возвратилась только поздно вечером.
Конечно, в словах Луизы было затаённое острие, так как давно уже относилась она к Ренате недоброжелательно, — и удар не пришёлся мимо. “Как, — сказал я себе, — Рената, которая при мне делает вид, что не может подняться с постели, как параличная, Рената, которая целыми неделями не хочет переступить порога своей комнаты, словно она отказалась от этого по обету, — едва осталась одна, гуляет по зимним улицам до тёмной ночи! Можно ли не верить после этого догадкам Ганса Вейера, что вся её болезнь — только воображение, что все её страдания — только роль на театре!”
Негодуя, почти в гневе, вбежал я по лестнице во второй этаж, но там на площадке, опираясь на перила, ждала меня Рената, причём лицо её было бледно и обличало волнение необыкновенное. Завидев меня, она протянула руки, взяла меня за плечи и, не давая мне вымолвить ни слова, сама не произнося приветствия, сказала:
— Рупрехт, он — здесь.
Я переспросил:
— Кто здесь?
Она подтвердила:
— Генрих — здесь! Я его видела. Я говорила с ним.
Ещё не совсем доверяя словам Ренаты, я стал её спрашивать:
— Ты не ошиблась? Тебе это, быть может, показалось? Это был кто-нибудь другой. Он сам признался тебе, что он — граф Генрих?