Я указал назначенное мною место свидания для переговоров, объяснил, где живу сам, затем распрощался, и Матвей вышел проводить меня до уличной двери. Когда проходили мы через столовую, заставленную тяжёлой мебелью старонемецкой работы, неожиданно выбежала из соседней комнаты молодая девушка в розовом платье, зеленоватом переднике и золотом поясе и вдруг, натолкнувшись на нас, смутилась, остановилась и не знала, что делать. Стройность и нежность её образа, овальное, детское лицо с зазубринами длинных ресниц над голубыми глазами, льняные, золотистые косы, собранные под белым чепчиком, всё это видение предстало мне, привыкшему к образам скорби и мучения, к чертам, искажённым страстью и отчаяньем, как осуждённым духам мимолётный полёт ангела у входа в их преисподнюю. Я сам остановился в смятении, не зная, пройти ли мне мимо, или поклониться, или заговорить, а Матвей, раскатисто хохоча, смотрел на наше замешательство.
— Сестра, это — Рупрехт, — сказал он, — добрый малый, которого мы с тобой в иную минуту поминаем. А это, Рупрехт, — сестра моя, Агнесса, которую видал ты девочкой, совсем малышом, тринадцать лет тому назад. Что же вы смотрите друг на друга, как кошка на собаку? Знакомьтесь! Может быть, я вас ещё посватаю. Или ты, брат, уже женат, а, отвечай?
Не сумею объяснить почему, но я ответил:
— Я не женат, милый Матвей, но не надо такими словами стыдить и меня и барышню. Извините меня, госпожа Агнесса, я вас очень рад увидеть вновь, но тороплюсь по одному важному делу.
И, поклонившись низко, я поспешил выйти из дому.
Не знаю, под впечатлением ли этой встречи или от неё независимо, но когда я подумал о том, что теперь предстоит мне возвратиться домой, я испытал какое-то отталкивающее чувство, какое, конечно, ведали бы, будь они одушевлены, два магнита, сближенные одноимёнными полюсами. Мне показалось нестерпимым быть с Ренатою, видеть её глаза, слышать её слова, говорить с нею о Генрихе.
Довольно долго проблуждал я по улицам города, почему-то останавливаясь на одних углах и почему-то быстро пробегая другие площади, но потом утомление и холод заставили меня поискать прибежища, и я вошёл в первый встретившийся кабак[cxxi]
, сел уединённо в углу, спросив себе пива и сыру. Кабак полон был крестьянами и гулящими девками, потому что день был базарный, и кругом не смолкали крики, споры, брань, ругань и проклятия, подкрепляемые порою здоровым тумаком; но мне казалось хорошо в промозглом воздухе и в гаме пьяных людей. Грубые, зверские лица, дикая, неправильная речь, непристойные выходки как-то странно согласовались со смятением моей души, как сливаются иногда в хор крики тонущих с воем бури.Потом подсел ко мне какой-то худо выбритый малый, в пёстром праздничном наряде, и завёл длинную речь о бедственном положении мужиков, не новую, хотя и не чуждую правды. Жаловался он на тяготу платежей, оброков, штрафов и всяких поборов, на ростовщичество, на запрещение заниматься ремеслами в деревне, поминал мятеж, который был десять лет назад, и всё это с угрозами, обращёнными чуть ли не прямо ко мне, словно я во всём и был виноват. Попытался я возразить, что сам почитаю себя скорее из мужиков и что всё, чем я владею, заработано собственными моими руками, но, конечно, мои слова пропали даром, и я уже покорно слушал, — ибо мне всё равно было, что ни слушать, — как мой случайный сотоварищ грозил рыцарям и горожанам и пожарами, и вилами, и виселицами…[cxxii]
Так как собеседника моего угощал я, то понемногу он захмелел окончательно, и я опять оказался один в общем гуле голосов. Оглядевшись, увидел я картину отвратительную: там и сям валялись тела людей, пьяных мертвецки, в углу двое колотили друг друга, вцепившись в волосы, везде стояли лужи пролитого пива и человеческой блевотины, а посреди всего этого другие ещё продолжали попойку, или бесстыдно шутили с девками, тоже пьяными и тоже безобразными, или обыгрывали один другого в грязные карты. Я вдруг удивился, почему я сижу в этом тёмном и смрадном углу, и, торопливо расплатившись, опять вышел на зимнюю стужу. Было уже сумеречно, и я безвольно побрёл домой.
Когда стучался я в нашу дверь, душа моя казалась мне пустой, как вычерпанный колодец, но в доме её тотчас наполнила строгая тишина и непобедимо повлекла меня в знакомый круг и мыслей и чувств. Я почувствовал, как с лица моего сбежали выражения, искажавшие его весь день, и как губы сложились вновь в ту тихую улыбку, которой я всегда встречал глаза Ренаты. С сердцем, бьющимся тревогою, как в первый раз, отворил я дверь к Ренате и сразу, увидев её в привычном положении, у окна, прижавшую лицо к его холодным стеклянным кружочкам, кинулся к ней и опустился перед ней на колени.
Рената не сказала мне ни слова о грубости, с какой я оттолкнул её утром, не упрекнула, что я не возвращался так долго, не захотела узнать, о чём мы говорили с Генрихом, но только, как если бы всё другое уже было ей известно, спросила:
— Рупрехт, когда ваш поединок?
Я, в ту минуту не удивившись на этот вопрос, ответил просто:
— Не знаю, решится завтра…