Живо представилось тут Каипу высокое окно, затянутое ледяным узором. Зима, мороз на дворе все сильнее. Над Петербургом мгла висит. А в покоях княжьих печи голландские дышат жаром. Рано, а уж в комнатах тесно. Знать, старики в регалиях, в лентах, парики завитые. Стоят, шепчутся. Лишь двое-трое легко на край стульев присели, одну ногу подогнув, другую выставив, — сейчас, мол, прямо лететь. Князь Платон в халате в креслах развалился, сквозь зубы слова говорит. Какие слова — не разобрать. А по ширмам обезьяна прыгает, зубы скалит. Хвост то совьет, то разовьет. Сановники на зверя стараются не глядеть. Притворяются: князя слушают. Обезьяна цыкает, рожи корчит, одному в буклю вцепилась, парик испортила. А молчат все.
Платон Александрович повернул голову, скользнул взглядом, опустил веки, прикрыл красивые глаза. Ничего на то не сказал.
А Каип, как всегда, на своем месте — под портретом государыни. Нем, недвижим, на лице ничего не прочтешь. Рот сжат, темные скулы будто из меди точены. Жив ли, нет — неизвестно. Адъютант.
Но хоть стоял Каип в те времена как будто истуканом, а видел все: и князя Платона неубранного, и сановников согнутых, и обезьяну на ширмах…
…Каип вздохнул, поморгал глазами, зевнул. Глянул на забытую в руке табакерку — князь Платон подарил ее, полную червонцев, при расставании, — погладил крышку, сунул наконец в кошель, запахнул халат, встал.
Тут увидел: миновав реку, подняв тучу брызг и снова заставив коня перейти вскок, к юрте быстро приближался всадник. Остановившись, соскочил на землю, одернул чапан. Поклонился, сказал:
— Каип-ага, ханша просила сказать, царь Искандер русский в Оренбурге. За ней царь посылал, хочет ее видеть. Ханша сказала, просит вас, ага, тоже ехать, с ней у царя быть.
III
Царь вошел в большой белый зал, когда и оренбургское начальство, и знатные киргиз-кайсаки были там. Он только спустился с верхних покоев, где провел ночь, отдохнув и выспавшись, как не спал уже давно, и шаг его был упруг и молод, совсем как прежде. И улыбался царь Александр улыбкой нежной. Глядя на отблеск солнца на паркете, сжимая в руке надушенный батистовый платок и с удовольствием чувствуя пальцами его крепкую воздушную паутину, он быстро прошел от дверей, зная, как затем вскинет слегка голову, обведет глазами собравшихся, кивнет благосклонно. И так он и сделал: замедляя шаг, приподнял отяжелевшее и обрюзгшее слегка, но все еще красивое лицо с белой, нежной кожей, с рыжеватыми бакенбардами, улыбнулся еще приятней и кивнул благосклонно.
Он видел перед собой склоненные головы, и, не задерживаясь на привычных русских мундирах и светлых платьях женщин, обратил взгляд к окну, вправо, где стояли кайсаки, и, найдя среди них женщину, понял, что то и была вдова хана Ширгазы, которую он хотел видеть. Оглядываясь и щуря близорукие глаза, царь подошел к ней.
На ханше был бархатный длинный камзол цвета темного дуба, затейливо и богато расшитый золотом незнакомым царю таинственным узором. Ослепительно-белый, высокий, тоже расшитый золотом убор украшал голову, обрамлял полное лицо ханши, тяжелыми складками, накидкой опускался на плечи.
Ханша поклонилась царю сдержанно и теперь пристально смотрела на него большими черными глазами. Руки ее, маленькие и смуглые, едва виднелись из рукавов камзола. Она держала их вместе, слегка переплетя пальцы, и только в этих стиснутых пальцах было, может быть, затаенное волнение. Раза два чуть-чуть, почти незаметно переступила ханша на месте красными сафьяновыми сапожками на высоком каблуке. И в этих движениях дородной ханши почуялась царю Александру легкость моложавого и крепкого еще тела.
Он с любопытством, молча все смотрел на женщину, потом слегка отвел назад руку, и сразу же в эту руку был вложен продолговатый футляр. Царь раскрыл его, протянул ханше. На черном бархате сверкнул огнями большой бриллиантовый фермуар.
Ласково улыбаясь, царь сказал несколько слов, и низенький, коренастый, присадистый, весь в черном татарин-толмач, неслышно и даже невидимо как-то выросший вдруг рядом, начал почтительно переводить.
Ханша взяла футляр с ожерельем, передала его кому-то из своей свиты, проговорила что-то, не отрывая глаз от царя. Император с видимым удовольствием слушал звучный ее грудной голос, вполуха лишь внимая торжественному шепоту толмача. И от речи непонятной, звуков странных пахнуло невероятно далеким, забытым, тем, что было, но исчезло во мраке времен безвозвратно.
Царь спросил — для того лишь, пожалуй, чтобы опять услышать сильный, с переливами голос, — где ханше нравится больше: в городе или в степи.
— Государь, — сказала она, поклонившись, — в городе хорошо, но там, где родился, лучше всего на свете.
Царь и это выслушал, ласково улыбаясь, слегка наклонив голову и прикрыв глаза.
Однако, открыв их, он вдруг покачнулся, будто от удара. Он увидел табакерку, и это была, конечно, та самая. Ошибиться он не мог. Он слишком хорошо ее знал.
Он смотрел на нее с ужасом и сначала не вполне даже поверил, что б это могло быть.