И снова молчит, по степи глазами рыщет. А Михайле уж и покою нет. Задал загадку. Закон. А в чем он? Спроси раньше — будто и знал. Теперь — нет. Неведомо. А что скажешь в ответ? Тошно. Еще того хуже — вспоминать. Боязно. А что? Усадьбу? Дом ветхий под старыми липами? Начни только, дай волю, — все предстанет. Комнатки в палевых обоях с цветочками, пропахшие мятой и анисом, с желтыми скрипучими половицами, — на них же солнце зимнее катается… На столе — кофейник старинный, чашки. За столом — матушка в чепце с оборками глаза щурит, на Михайлу смотрит, улыбается. А за стеной по желтым половицам — шаги легкие летят, Наташенька, сестрица, — вот-вот в комнату войдет, на шею кинется.
Михайла скрипнул зубами, замычал, развел глаза: все то же. Степь, ветер, снежная крупа. Рядом седобородый в седле качается, молчит, башкой в малахае вертит. Сзади верблюды шагают, колокольцами бренчат. Заехал бывший поручик, матушкина отрада! На край света.
Закон. Полезешь супротив — шею сломаешь. А вот Емельян — тот свой закон поставить хотел. Не боялся. Полез. Не вышло. А почему? Канбарбек говорит — не угадал. Не ко времени, мол. Ладно. Но — пойди угадай. Не ты время угадаешь, а оно тебя. А ты… Ты весь перед ним. Как на ладони. Вот и пробуй. А здесь? Здесь, конечно, просто. Солнце, небо, степь. Стада авраамовы, кибитки. Казаны над кострами. Кострам — тысячи лет. Казанам — не меньше, пожалуй.
Канбарбек чмокнул губами, вытянул руку. Михайла раскрыл глаза. Увидел вдали холм, зубчатую стену, купол.
— Мазар, — отчетливо проговорил седобородый. — Батыр похоронен… Большой храбрец был.
Храбрец. Это герой, значит. А Емельян? Неужто других хуже? Михайла сплюнул со злости. Врешь! Не хуже! А вот над ним — ни холма, ни купола. Кола осинового и того, наверно, не будет.
Черт чернобородый, буйная головушка. Вор, самозванец, дворянский супостат… Чего ж по нему сердце екает?
Летом поздним, над Волгой, вспоминается, было… Ночь теплая стояла. В лесу, в избе бунтовщики заночевали, Емельян тут же со своими дружками был. Он тогда, правда, все еще под государевым именем Петра Федоровича ходил.
Среди ночи — заметил Михайла — встал Пугачев и вышел тихо. Михайла малое время погодя — за ним. Месяц светил с неба. У избы казак дремал, опершись на пику. Пошел Михайла по тропинке. Смутно на душе было. Клял себя неистово: к кому пристал! Примерялся: а не снять ли часом буйную головушку с плеч у вора? Тогда бы и прощение недалеко оказалось, можно было бы вымолить.
Тихо шел Михайла и на поляне увидел Пугачева — стоял он на коленях, умывался у родника. Слышно было, как фыркал, отплевывался, пил студеную воду, шумно дышал, блаженно постанывал. Потом встал, утерся платком и, задрав голову к небу, долго смотрел на месяц, — не то молился, не то думал.
Не дыша стоял за березой беглый поручик Михайла, смотрел затаясь. Потом услышал — снизу, от Волги, тихий свист раздался. Пугачев встрепенулся, встал, постоял, пошел на свист.
Михайла за ним. Неужели сбежать надумал царь Петр Федорович? Меж деревьев мелькала в месячном свете темная фигура Пугачева. Потом он исчез, будто сквозь землю провалился. Михайла медленно шагнул раз, другой — и очутился у края оврага. Овраг шел к реке, к Волге. Внизу шуршало. Сунуться туда Михайла не посмел. Увидит — подумалось — конец. Пошел осторожно по верху, замирая через каждые два шага. Заметил: внизу сошлись, заговорили тихо. И лег тогда Михайла, шею вытянул, ухо наставил, и всему тому разговору овражному ночному внимал с превеликим страхом и изумлением. А говорили двое — один, толстым голосом, Пугачев, другой — пискун дребезжащий, не иначе старикашка вредный.
— Ну, казак зимовейский? — вопрошал пискун ехидно. — Куражишься? Или чужая башка на плечах? Лодка внизу. Самое время.
— Не могу, — режет Пугачев.
— Ну? — издевается пискун. — Что, в дураки записался?
— Видно, так, — раздумчиво признается толстый голос — В каждой ведь песне концу быть.
— Без тебя допоют.
— Нет. Без меня песня не та. Да и перед ребятушками совестно. А стыд, он, знаешь, ведь и за гробом достает. Красно начинал, красно, значит, и кончай.
— А чего начинал? — опять пытает пискун. — Супротив стены? Матушка тебе покажет…
— Не в матушке дело, — размышляет толстоголосый, — в мужиках. Качнули ведь. Качнули! Значит — сила. Значит, он не таков, народушко, каков снаружи кажется.
— А толку? — пискун залился мелким смехом.
— Погоди… Будет и толк…
— Годить-то долго ли?
— Не знаю.
Тут в голосе его, Пугачева, такая выплеснулась жгучая тоска, что даже Михайла, на земле лежа и разговор тот слушая, закусил себе палец…
Внизу помолчали. Потом пискун снова заговорил и тут уж — не торопясь и степенно.