Она стояла у той же избы, откуда тогда ускакала верхом, смотрела вниз, на дорогу, по которой опять тяжело уходили люди, молчала, кривила губы. Пыль клубилась. Посверкивало оружие. Лицо ее было спокойно. Повторить опять ту ночь? Закричать, взмахнуть саблей, протянуть руку? Нет. Не повторить, не вернуть. Ничто не приходит дважды. Зато именно тогда, кажется мне, задумала она что-то новое, будто сама тоже уходила куда-то.
Вошли в избу — Марина, я, ближняя ее дама пани Казовская. Солнечный луч, низкий, косой, рисовал через растворенное окно яркое пятно на персидском большом алом ковре, что закрывал стену.
Марина села к столу. Из хрустального кубка, оправленного темным серебром, — испанский, кажется, был кубок, — налила в стакан воды, выпила с жадностью, поправила волосы. Я, пани Казовская молчали, ждали что скажет.
У дверей стояла Устинья. И пока мы молчали, раздался от двери ее тихий голос:
— Ну что, матушка-государыня, будешь теперь спрашивать меня, отчего тебя поляки твои не любят?
Марина быстро повернулась, взглянула на Устинью.
— Да, буду, — сказала. — А ты что ответишь?
— Отвечу, что не могут они уж тебя любить.
— Отчего ж?
— Оттого, что ушла ты от них…
— Как это — ушла? Или уже не полячка я?
— Ушла, матушка, ушла. И хоть еще полячка ты, а ничего в тебе польского не осталось, кроме разве гордости. И мыслишь ты по-русски и дела вершишь. Всю тебя Русь околдовала, и не отстать тебе уж от нее, хоть сгинуть. Им Москва да Русь — добыча, а тебе уже — боль.
Марина молчала. Глаза ее, широко раскрытые, не мигая уставились на Устинью. А та не спеша, тихим своим, ласковым голосом выговаривала такие простые и страшные слова.
— Но отчего же? — хрипло, словно через силу, спросила Марина. — Отчего?
— А оттого, государыня матушка, что сначала твоими руками белыми, лебедиными король твой Москву себе прибрать тужился. Да не вышло. Теперь решил своей рукой в железной рукавице Москву ухватить. А раз так решил, так ты ему не то что без пользы, а еще и помеха, знай…
У избы застучали конские копыта. Хлопнула дверь. Вошел в широком плаще царь, супруг Марины, по русскому прозванию Тушинский вор. Темное бритое лицо его подергивалось.
— Беседуете? — спросил грубым голосом. — Беседовать поздно. Шляхта ушла. И нам не мешкать, сей же час уходить. Там увидим, — тут он подмигнул черным своим глазом, и от того миганья всем стало не по себе, будто сразу он признался, кто он есть на самом деле и что ему на роду написано. — Уходить, говорю. Пока донцы верны и наш боярин Иван Заруцкий. А они его слушают.
Он коротко усмехнулся, вышел.
Уезжали уже в темноте. Дороги тянулись бесконечно. Впереди и сзади, колыхаясь, шли станицы, — так русские казаки называют свои отряды. Марина ехала в карете. Я верхом. Старался не отставать. Во тьме в окошке кареты видел ее руку белым пятном, и горько было и сладко.
Что я значил? И что я мог? Писец, советчик, исповедник. Да еще — соглядатай. Она знала. Улыбаясь, иногда бегло щурила глаза, смотрела поверх головы куда-то вдаль… Понимала. Все понимала. Понимала, что многих должна терпеть. К бернардинцам еще питала все же слабость. Я не был ей неприятен. Но все равно бессилен. Что я мог? А внутри все порой ныло. Увезти б. А куда? Путей много, а дорог нет. Москва ей надобна была. А что я?..
Начинались скитания наши вокруг Москвы. И с казаками, и без них. Бывало, что и совсем одна Марина с мужем оставалась, и Заруцкий их бросал, к польскому королю уходил. Это цари московские! Пробираются во мраке, жизнь спасая…
Вот так же ехали раз под вечер, на закате. Сухо было, жарко, пыльно, утомились. Человек с полсотни у нас конных было. Марина в карете, «царь» ее рядом с ней, на коне. Белая рука Марины, как всегда, в окошке каретном, а лица не видно. Откинулась вглубь, устала. И все устали.
Наехали уж почти в темноте на деревню. Возле черной избы стали. У ворот — старик сидит. Седой, высокий, белая борода в сумерках светится. Из приближенных двое с коней соскочили, пошли скорым шагом во двор, колодец нашли. Мучила всех жажда. Вынесли воды в ведрах. Вода хорошая, свежая, холодная. Подали Марине, «царю», другим напиться. Остальные наши конные тоже потянулись. К колодцу мимо старика взад-вперед ходят. И все почти в молчании совершается, только шум шагов слышен. А сами избы — темны, немы и на красном закате — зловещи.
Старик с бородой смотрит, а молчит. Долго так было, наконец слышим, говорит:
— А духовной жажды не залить, потому что и колодцев на Руси на то не хватит.
Все молчат, а «царь» зло в ответ бросает:
— На духовную жажду вам попы есть.
— Поп — он не всякой духовной жажды утолитель, — тянет свое старик.
— А если не поп, — нехорошо, со скрипом засмеялся «царь», — так мы утолить согласны. Мы можем.
— Вижу, вижу, — зашамкал, засмеялся отрывисто старик, — сабли востры, голова прочь, и ни жажды, ни воздыхания. Да и тут укорот выйдет, а жажда останется…
— Это почему? — нахмурился «царь».