Оглядываясь назад, вижу, что претерпел немало обид. И до сих пор временами созерцаю себя еще юношею, ввергнутым в узилище, где устроены были для всяких воров пытки. Сымут с вора рубашку и руки его назад завяжут подле кисти веревкою, и обшита та веревка войлоком. И подымут его, вора, кверху. А ноги ему свяжут ремнем. И палач наступит на ремень своею ногой, и тем его оттягивает. И у того вора руки станут прямо против головы его, из суставов выдут вон! И потом сзади палач начинает бить по спине кнутом.
И то дико порой, что вор иной раз не вор, а сговоренный, а его бьют: сознайся. А ему сознаваться не в чем. И от той неправедной пытки не только спина у него кровоточит — нутро. И со мной то же делали и истязали, и душенька моя кровью исходила алой, и тосковала, и рвалась прочь.
Потом — бежал. Гнилое бревно в обкладке, в яме, где сидел, выломали, выдернули, лаз прокопали. Копали ногтями, щепой — я да другой еще вор. Твердилом звали. Я‑то юн, а он стар, задыхался. Наружу ночью вылезли, кротовья работа позади, вокруг — ветра дуновенье, воздух сладкий. А сами в грязи, ранах, голые почти, пальцы кровью исходят. Бежать бы, да нет — ослабли, истомились, сердце вот-вот, поди, лопнет. Легли навзничь подле лаза, в небеса смотрим, плачем. А пытошная изба совсем рядом, стражники перекликаются, голоса хриплые, — смеются, слышно, брагу пьют, ссору затеяли, игра у них там в зернь шла.
Отлежались. Звезды мигают, зовут. Твердило ногой меня пихает. Наклонился, одним дыханием шепчет:
— Идем.
Поползли.
Всю ночь перекатывались из двора в двор, по канавам, через плетни. Псы к нам, к драным, милостивы были, рычали, скалились, а не рвали. В мыльне чьей-то ветхой передохнули, потом Твердило из сил выбиваться стал. До реки дотянулись. Там легче пошло. Рассвет нас в лесу застал. Москва велика, черт, и все ж одолели, выбрались. Пали в траву и заснули.
Потом жизнь пошла переменчивая. Шатались по дорогам, милостыню просили, поворовывали малость, до осени у попа у одного в работниках прожили, баню ему выстроили, избу перекрыли. Поп ничего был, не суров, кормил сытно, да поученьями докучал, и добро бы еще — от писания, так нет — от себя.
— Надо соблазнам прийти в мир, — тряс бородой, моргал белесыми глазами, — но горе тому, сквозь кого они приходят. Потому остерегайтесь. Больше всего дум остерегайтесь. Чужая мысль — соблазн, своя — яд.
А нам те поучения были все к никакой радости, и до московских свар мы не касались, а лишь бы сытыми быть.
А поп со словами нам надоел.
— Ему хорошо, — бормотал по ночам Твердило. — Корму вдоволь, изба крытая, не течет, чада в тепле. Ему и царство небесное ни к чему. А нам надобно.
— Зачем?
— Как это — зачем? Раз тут, на земле сей, жизнь не задалась, так нам в раю, значит, переиграть ее следует заново.
— Да. Хорошо бы здесь — заново.
— Это не выйдет, — усмехнулся Твердило.
Ушли от попа. На зиму глядя, а ушли. В туманный осенний день брели по дороге. На небе то появлялись прогалины, то опять их белым затягивало. Вышли к реке. По ней плоты плыли.
— Так бы и поплыть вдаль, ни о чем не думая, — сказал Твердило, уселся на пригорочек, палкой подперся, бороду выставил. — Ты что делать будешь?
— В заречные пределы пойду, в северские города. Надоело мне тут.
— Куда тебя тянет, и чего не сидится? Лето прошло. Пристанища пора искать, чтоб зиму зимовать.
— Это все так. Да одним сиденьем, Твердило, души не наполнишь. Слышал: разные казаки да комарицкие мужики на Москву ходили?
— Слышал… Отбили их…
— Снова пойдут. Не мил христианам Василий Шуйский. Слыхано ли: себя самовольно царем на Москве сделал. Ведь он, Твердило, еще и с колдунами и с звездочетами знается, и сам корыстолюбец…
— Тьфу, не поминай!
— То-то: не поминай! А мне сиднем сидеть скушно. Пойду погляжу…
— Ну бог с тобой. А мне куда? Авось здесь прокормлюсь. Или опять к попу пойду. Прощай.
— Прощай, Твердило.
На том расстались. Вскоре я через речку перешел. И зашагал. В сумерках на овин набрел.
Подождал, пока темнее стало, да к нему и подобрался. Вокруг тихо. Лес только, знай себе, под тихим ветром шелестит. Вдруг слышу, из овина — стон.
Я, чего говорить, — испугался. Потом — опять. Да такой жалобный, через силу. Вошел я, гляжу — в углу, на соломе, человек лежит.
— Пить, — говорит.
Глазами водит, меня увидел, одно твердит:
— Пить.
Ладно, думаю. В торбе у меня кружка глиняная была. Добежал до ручья, что в лесу журчал. Вернулся.
— На, — говорю, — пей.
Человек на соломе привстал, испил. Всю кружку выдул. Вода хороша была, холодна.
Посмотрел на меня, говорит:
— Ты кто?
— Проходящий, — говорю ему, — человек.
— Шатаешься меж двор?
— Шатаюсь.
— Бобыль?
— Уж, — говорю, — и помнить забыл, когда бобылем был. Да и был ли — неведомо.
— Шутки шутишь? — усмехнулся. — А я вот не забыл.
— Да что, — отвечаю, — то все разговоры. Кафтан новый, да дыры стары.
— То все ничего, — опять усмехнулся. — И в рай и в муки — на все руки. Одно плохо: не на том поле трава выросла.
Я, однако, не стерпел, озлился:
— Чего, — кричу, — срамишь? Чего глаза колешь? Был бы снежок, так скатали бы комок!