Мы ему не отвечаем.
Он спрашивает:
- А другим можно?
- Да, - отвечает Паради, - если хотят, пусть тоже остаются.
Все четверо растянулись на земле.
Один из них начинает хрипеть. Из его груди вырывается какая-то рыдающая песнь. Тогда другие привстают, становятся на колени вокруг него и вращают глазами. Мы приподнимаемся и смотрим на них. Хрип затихает, и черноватое горло, которое трепетало, как птичка, больше не двигается.
- Er ist tot!* - говорит кто-то из немцев.
______________
* Он мертв! (нем.)
Он начинает плакать. Другие опять укладываются спать. Плачущий тоже засыпает.
Подходят несколько солдат; они шатаются, внезапно останавливаются, как пьяные, или ползут, как черви; они хотят укрыться здесь, в углублениях, куда мы уже забились, и мы засыпаем вповалку в этой братской могиле.
* * *
Мы просыпаемся. Переглядываемся. Мы с Паради вспоминаем. Мы возвращаемся к жизни, к дневному свету, к кошмару. Перед нами опять пустынная равнина с мелкими затопленными бугорками, местами заржавленная равнина цвета стали; здесь блестят полосы воды и лужи, и на всем пространстве, как нечистоты, валяются тела; они еще дышат или истлевают.
Паради говорит мне:
- Это и есть война!
- Да, это и есть война, - глухо повторяет он. - Именно это, а не что-нибудь другое.
Я понимаю, что он хочет сказать: "Война - это не атака, похожая на парад, не сражение с развевающимися знаменами, даже не рукопашная схватка, в которой неистовствуют и кричат; война - это чудовищная, сверхъестественная усталость, вода по пояс, и грязь, и вши, и мерзость. Это заплесневелые лица, изодранные в клочья тела и трупы, всплывающие над прожорливой землей и даже не похожие больше на трупы. Да, война - это бесконечное однообразие бед, прерываемое потрясающими драмами, а не штык, сверкающий, как серебро, не петушиная песня рожка на солнце!"
Для Паради это ясно; он вспоминает нашу прогулку в городе и ворчит:
- Помнишь ту бабенку в кафе? Она болтала об атаках, пускала слюни и говорила: "Ах, это, наверно, очень красиво..."
Стрелок, который лежит на животе в гнусной грязи, распластавшись, как плащ, поднимает голову и восклицает:
- "Красиво"! Да, черта с два! Нечего сказать! Может быть, корова тоже говорит "красиво", когда на бойни в Ла-Виллет гонят стадо быков.
Он сплевывает грязью; рот у него выпачкан, лицо мертвенное.
- Пусть говорят: "Так надо!" - бормочет он прерывистым, надорванным голосом. - Ладно. Но "красиво"! Черта с два! - Он отмахивается от этой мысли. И бешено восклицает: - Потому и говорят, что им на нас начхать!
Он опять сплевывает, но, обессилев, падает в свою грязевую ванну и кладет голову на собственный плевок.
* * *
Преследуемый своими мыслями, Паради окидывает взглядом неописуемую картину местности и, не отрываясь от нее, говорит:
- Это и есть война!.. И так везде! Кто мы такие и что здесь такое? Ничего. Все, что мы видим, это только одна точка. Помни, что сегодня утром в мире на протяжении трех тысяч километров происходят такие же, или приблизительно такие же, несчастья или еще похуже!
- И, кроме того, - говорит товарищ (он лежит рядом с нами, а мы его не узнаем даже по голосу), - завтра начнется то же самое. Ведь все это уже началось сызнова позавчера и несколько дней тому назад!
Стрелок с усилием, как будто разрывая грязь, отдирается от земли, где под ним образовалось углубление, похожее на мокрый гроб, и садится в этой яме. Он моргает, встряхивает головой, чтоб очистить лицо от комьев прилипшей грязи, и говорит:
- На этот раз мы еще выживем! И кто знает, завтра, может быть, тоже! Кто знает!
Паради, покрытый тяжелыми пластами черной и желтой грязи, старается выразить мысль о том, что войну трудно даже представить и измерить во времени и пространстве.
- Когда говорят о войне вообще, - размышляет он вслух, - как будто не говорят ничего. Слова застревают в горле. Мы здесь смотрим на это, как слепые...
Немного дальше гудит бас:
- Да, все это невозможно себе представить.
При этих словах кто-то внезапно разражается смехом:
- Да и как это представить себе, не побывав здесь?
- Для этого надо рехнуться! - говорит стрелок.
Что-то лежит; Паради нагибается.
- Спишь?
- Нет, но никуда не двинусь, - сдавленным, испуганным голосом отвечает комок, покрытый илистым чехлом, таким бугорчатым, как будто его истоптали. - Вот что я тебе скажу: у меня, наверно, пробит живот. Но я в этом не уверен, а посмотреть боюсь.
- Давай поглядим...
- Нет, пока не надо, - отвечает раненый. - Я еще немножко полежу.
Другие слабо шевелятся, шлепают, ползут на локтях; сбрасывают с себя адский липкий, давящий покров. Понемногу у этих мучеников оцепенение холода проходит, хотя дневной свет больше не разгорается над болотом, куда ведет равнина. Опустошение становится все безотрадней.
Раздается голос, печальный, как похоронный звон: