Полина Сидоровна резко встала, шагнула было на призывающий голос, но вдруг столь же резко повернулась, наклонилась к Нартахову и шепнула напряжённым голосом:
— Спасибо, Семён Максимович!
— Ну что вы? — вконец засмущался Нартахов. — Вам спасибо.
— Живите вечно. Всем бы быть такими, как вы.
Семён Максимович не нашёлся что сказать, лишь пробормотал невнятно «ну, дружок» да вздохнул глубоко, а когда собрался с мыслями, санитарки уже не было. Обмякший, он лежал и думал о том, как непросто бывает разглядеть истинную душу человека. Взять ту же Полину Сидоровну… Как легко посчитать её злой и жёсткой… Озлобиться, разувериться в людях порой не так уж сложно, если тебя обманывает человек, которого ты любишь, которому ты веришь, может быть, больше, чем веришь себе. Тогда и день может показаться ночью. И как трудно потом из своей скорлупы снова пробиваться к людям. Не полностью пришла к людям и Полина Сидоровна. Иначе чем объяснить, что так мало хороших людей выделила она из множества людей, живущих на необъятном Севере. Воистину говорят, что человек видит лишь то, что он хочет видеть.
Сказать бы Полине Сидоровне, что надо на мир смотреть добрыми глазами, и тогда увидишь его красоту и увидишь, как много вокруг хороших людей. Надо бы сказать. Надо бы! Только порой необходимые слова приходят позднее, чем нужно… Всю жизнь виноватил себя Нартахов за то, что не нашёл он нужных слов — а они кипели в его груди — и в тот давний вечер, когда он уходил из дома Омельяна.
Привалившись спинами к стенке ямины, Нартахов и Павло молча и ненавидяще смотрели друг на друга. Говорить не хотелось, да и не о чем было говорить с полицаем.
Солнце медленно клонилось к западу. Яркий дневной свет, сочившийся сквозь неплотное перекрытие, начал слабеть, и тайник стал наполняться плотными сумерками, и тогда Нартахов настораживался, плотнее прижимал к себе винтовку. Но к вечеру Павло затих, уснул или сделал вид, что уснул.
Чтобы как-то отвлечься от тяжёлых мыслей, Нартахов пытался вызвать в памяти далёкую отсюда Якутию, родной алас, лица дорогих ему людей, но мысли его невольно возвращались в сегодняшний день. Особенно мучило Семёна сознание того, что он не смог похоронить друзей.
Зашло солнце, и в яме стало совсем темно. Затихла улица, и временами Нартахову, чутко ловившему каждый звук, казалось, что он слышит лёгкие шаги Леси, но он тут же понимал, что ошибся. То ему приходило в голову, что все о нём забыли и что короткая летняя ночь скоро пойдёт на убыль и тогда ему никак уже не выбраться из села. Порою думалось, что в дом Омельяна ворвались фашисты и забрали с собой всех его обитателей и он напрасно ждёт помощи.
Прошло ещё немало тягучего, словно остановившегося времени, прежде чем Нартахов явственно услышал в ночной тиши скрип двери, торопливые шаги и голос Леси, сказавшей долгожданную фразу:
— Семён, пора!
Нартахов медленно выбрался наверх. От долгого сидения и лежания в яме у него затекли ноги, они плохо слушались, и каждое движение отдавалось болью во всём теле. Семён сжимал зубы и всеми силами старался не выдать Лесе своей слабости.
— Заждался, поди?
— А что случилось? — вопросом на вопрос ответил Нартахов.
— Да ничего не случилось… Просто к нам соседка пришла. Сидит и сидит. И не скажешь ей — уходи. Она про своё горе рассказывает, плачется.
— Который час? — В голосе Нартахова послышалось явное беспокойство.
— Полночь скоро.
— А я думал, уж скоро утро, — облегчённо выдохнул Нартахов.
Леся успокаивающе взяла Нартахова за руку, повлекла за собой к смутно обозначенному дверному проёму.
В доме Нартахова ждали. На столе был нехитрый ужин — хлеб и варёная картошка, около стола в напряжённой позе сидели старики. Старуха смотрела на танкиста откровенно испуганными глазами.
— Что-то случилось? — снова обеспокоился Семён.
— Нет-нет, — слишком поспешно заверила Леся.
— Не надо скрывать, — приостановил дочь Омельян. — И нечего тут скрывать. Только что недавно от нас ушла соседка, так она новость рассказала. В общем, сегодня днём одного нашего сельчанина расстреляли. Он нашей соседке родственником приходится. Расстреляли за то, что раненого красноармейца прятал. Обоих — и хозяина и красноармейца — прямо около дома и расстреляли.
Тётка Явдоха мелко-мелко крестилась, торопливо и невнятно шептала — творила молитву.
— Так я лучше пойду, — сделал шаг к порогу Нартахов.
— Подожди, — остановил его Омельян. — Я тебе всё это сказал совсем не для того, чтобы ты сразу и уходил. Поешь вначале, а потом, может, если надо, и перевязку тебе сделаем. Явдоха вон бинтов тебе наготовила и еды в дорогу собрала.
Семён расчувствовался.
— Век вашу доброту не забуду. Жив останусь — вернусь, отблагодарю.
— Это ты оставь, — нахмурился Омельян. — Разве ж мы за благодарность? А вернёшься после войны — примем как родного. А сейчас проходи к столу.
Семён сел на тот же самый стул, на котором сидел вчера. И у него было ощущение, что этих людей, эту горницу он знает уже давным-давно, много лет.
— Как там Павло? — Омельян сухо кашлянул.
— Вроде спит. Но кто его знает.
— Не грозится?