Однако же откровенность Павла Петровича, вызванная, должно быть, тем чувством внезапной близости, какую запоздавший путник испытывает к случайному своему товарищу, разделяющему с ним ночь, одиночество и все превратности пешего хода в погруженном в беспокойный сон городе, вместо ответного, пусть даже минутного доверия постепенно порождала в Полторацком некую настороженность. Уже стала ему казаться неискренней речь бывшего подполковника, уже в словах Цингера улавливал он какие-то неясные намеки и уже заранее противился возможным попыткам соседа установить с ним отношения, подобные приятельским, — но внезапно, в один миг, понял, что более всего угнетает его хромота Павла Петровича, столь напоминающая его собственную: короткая, ныряющая перевалка вправо… Ощущалась она и на слух — по чуть более сильному звуку, с которым ступала на землю правая нога. Одинаковость их роста, имен, соседство по дому, одинаковая хромота, наконец, — все это выглядело так, словно они с Павлом Петровичем Цингером находятся в некотором свойстве или, по крайней мере, чем-то должны быть близки друг другу, хотя, конечно, уверен был Полторацкий, даже при самом беглом взгляде обнаружилось бы их коренное несходство. Не хватало еще, мелькнуло у него, чтобы и возраста оказались одинакового. Он только подумал, а Павел Петрович, словно угадав, спросил:
— Вам сколько лет, Павел Герасимович?
— Тридцать…
Павел Петрович хмыкнул и спросил еще: — А когда ж исполнилось?
— Восемь дней назад, — сказал Полторацкой. Цингер далее присвистнул.
— Эт-то замечательно! — тихо засмеялся он. — Мы с вами ровесники и ровесники почти абсолютные… я родился двадцать восьмого и, таким образом, старше вас на один день. Каково?! Нет, Павел Герасимович, тут что-то есть, тут не так просто и только совпадением объяснять было бы банально.
— Что же это вы хотите… что я двойник ваш, так, что ли?
— Двойники не двойники, но какая-то зеркальность в нас, согласитесь, есть. Даже увечны мы с вами на один манер. Мне на фронте ногу свернуло, — как бы мимоходом заметил Ципгер, — а вам?
— Сломал в детстве, плохо срослось…
— Ну, это не существенно — отчего. Тавро выжжено, а кто, как его нам с вами поставил — значения не имеет. И почему бы нам с вами не предположить… что, может быть, и цели-то наших жизней одни и те же, а, Павел Герасимович? Погодите, погодите, — живо схватился Павел Петрович, будто заслышав, что Полторацкий собрался ему возразить, хотя тот шел, не раскрывая рта. — Сейчасвы начнете толковать про разницу нашею с вами происхождения, классы, борьбу и прочее…
— Действительно, — словно очнувшись, перебил его Полторацкий. — Отца моего звали Герасим, мать — Матреной, в школу я ходил четыре года, а все остальное добирал в типографии… А вы, верно, дворянский сын…
— Дворянин, — с улыбкой в голосе подтвердил Цингер. — Но смею вас уверить — никаких капиталов, никаких преимуществ… Головой и кровью, Павел Герасимович, и верной службой отечеству.
— Головой и кровью, — вслед за ним повторил Полторацкий. — И верной службой Отечеству…
Но, должно быть, каким-то иным смыслом в его устах наполнились эти слова, ибо Павел Петрович тотчас спросил:
— А что?
— А то, что и голова, и кровь у нас с вами разные…
И службу Отечеству по-разному мы с вами понимаем. Да и само Отечество у вас одно, а у меня — совсем другое. У меня Отечество пота… труда подневольного… у меня Отечество человека, которого вы придавили… который только сейчас распрямился и которого вам опять согнуть бы хотелось.
— Вы это мне? — с неподдельным интересом откликнулся Павел Петрович.
— Достаточных оснований не имею… А были бы — я с вами бесед бы не вел.
— Ну, и слава богу, — засмеявшись, сказал Цингер с ощутимой, правда, двусмысленностью: то ли доволен он был, что нет еще достаточных оснований подозревать его во враждебных к новой власти намерениях, то ли давал понять, что подобных оснований ни у кого не может быть вообще ввиду сугубой его лояльности.