А за его спиной, тихо выйдя из кухни, появилась и сама Аглаида Ермолаевна Артемьева и молча встала, прислонившись к дверному косяку и пристально, даже сурово глядя поверх плеча Савваитова Полторацкому прямо в глаза. Была она для своего невысокого роста чуть полновата, плечи ее были несколько широки, вся фигура ее как бы тяготела к земле — меж темкак в глазах, с пристальным, даже суровым вниманием обращенных к Полторацкому, ясным светом сияли чистые синие небеса. Дыхание его пресеклось, он вздрогнул и тут же, испугавшись, что все это Савваитовым и, самое главное, ею будет замечено, сказал поспешно:
— Я вас слушаю…
— Но не здесь же… не здесь, Павел Герасимович… — заговорил Савваитов, отчего-то волнуясь. Он вообще производил впечатление человека, буквально сию минуту пережившего сильнейшее душевное потрясение, что отражалось в его движениях, непривычно суетливых, в речи, теперь неотчетливой и какой-то сбивчивой, во всей повадке Николая Евграфовича, в которой угадывалась ужасная растерянность. — Не в прихожей… не подобает… Можно ко мне, если хотите…
По-прежнему молчала Аглаида Ермолаевна, и Полторацкий, совсем смешавшись, пробормотал:
— И ко мне можно… Пожалуйста…
— Конечно, конечно! — неизвестно чему обрадовался Савваитов и кинулся в кухню за лампой, на ходу приговаривая: — Свет… нужен свет…
Лампу он принес, поставил на стол, и сели втроем — Аглаида Ермолаевна оказалась как раз против портрета задумчивого юноши в черной косоворотке — сына Николая Евграфовпча.
— Может быть, чаю, Павел Герасимович? — уже оперся на палку, готовясь подняться и услужить, Савваитов. — Мы с Аглаидой Ермолаевной, вас поджидая, пили… И, знаете, я суп сегодня варил! Как только вы ушли… мне из Старого города доставили баранину… превосходную баранину!
— Потом, Николай Евграфович…
— Да, да… вы правы… — растерянно сказал Савваитов и, вопросительно взглянув на Аглаиду Ермолаевну, проговорил: — Дело вот какого рода…
— Спасибо, Николай Евграфович, я расскажу все сама, — вдруг вспыхпув, сказала она. — Мой брат… — тут голос ее задрожал и осекся, слезы стали быстро скапливаться в углах глаз, и одна уже готова была скатиться, но Агланда Ермолаевна успела приложить к лицу платок, опустила голову и замолчала.
Савваитов, страдальчески сморщившись, сказал:
— Ну, голубушка… ну, будет вам… будет…
— Простите, — вскинув голову и прямо взглядывая па Полторацкого глазами, мягко блестящими от непролитых слез, проговорила она. — Но я… но мы с мамой уже надежду потеряли всякую… Мы всю войну… три года его ждали… молились, чтобы он жив остался, и вымолили! А теперь его убьют, непременно убьют, если только вы не поможете! Я прошу вас, — прижав руки к груди, низким голосом вдруг сказала она, — все, что хотите! Но помогите… Ради Христа — помогите!
Савваитов мягко тронул ее за плечо.
— Голубушка, Аглаида Ермолаевна, да вы расскажите Павлу Герасимовичу, в чем у вас к нему дело… Эдак ведь и понять ничего нельзя.
— Да, — послушно кивнула она. — Мой брат, Михаил Артемьев, пять дней назад приговорен к расстрелу…
Теперь она говорила даже чересчур сжато, очевидно опуская многие подробности, и Савваитов, успевший узнать историю ее брата, Аглаиду Ермолаевну порывался дополнить, для чего несколько раз откашливался, готовился вступить, но в итоге сникал и лишь тихонько пристукивал палкой об пол. Выходило же по ее словам вот что. Брат Аглаиды (так, про себя, опуская отчество, называл ее Полторацкий и прислушивался и дивился строгому имени), Михаил Артемьев, в апреле семнадцатого года осколком немецкого снаряда ранен был в голову, попал в госпиталь, где и пролежал три с лишним месяца. С великими трудностями удалось врачам вернуть ему речь, но и по сей день говорит он плохо, с длинными паузами, и заикается. Мы думали, что это и есть самое большое его несчастье, быстро сказала Аглаида, что это помешает ему жить… Однако мы ошибались.