Самоочевидно, что мое существование с каждым днем становилось все тягостнее для родителей. Мать сделалась предельно слабонервной: напряженной и рассеянной в обществе, а в уединении почасту предавалась слезной истерии да с одержимостью твердила молитвы. Отец был мрачен и раздражителен; из дружеского расположения, почтения или же заискивания у него то и дело справлялись о здоровье сына, и ему, скрепя сердце, приходилось из раза в раз утаивать истинное положение вещей – врать вопреки своей гордости, дабы эту самую гордость сохранить, по крайней мере в глазах света. Да и мне грозило вырасти хворым и отсталым, коли я безвыходно находился взаперти с одной лишь старой няней – доброй и заботливой, но малограмотной и недалекой. В итоге, с одобрения (а весьма вероятно, и по инициативе) духовника, сподобившегося благодаря родительскому горю исключительного на отца и мать влияния (ибо недуг мой подразумевался вышней карой за их грехи), было решено меня переселить. Для этого требовалось, во-первых, подыскать уединенный дом, достаточно удаленный от ближайшего населенного пункта; во-вторых, приставить ко мне наставника, который воспитает из меня правоверного христианина (во исполнение отчего долга перед богом); в-третьих же, нанять в услужение такого человека, кто сумеет вести быт, будет ездить закупать продовольствие, отправлять и получать корреспонденцию, да не измолвит при сем ни единого лишнего слова. Вскорости отец через третьих лиц приобрел небольшое горное имение, прекрасно для данного плана подходящее; оно было выстроено одним сановитым мизантропом, что, отслужив чиновником до почтенных седин и, как это нередко случается, возненавидев всех и вся, искал нелюдимого пристанища до конца дней своих (в компании пары вымуштрованных слуг и любимой охотничьей собаки), – он похоронен здесь же, в саду под кипарисом, и на могиле его наперекор древней традиции начертано: «Non sta viator!» («Не стой, прохожий!»); после кончины хозяина поместье долгие годы простояло опустелым и заброшенным, не привлекая к себе покупателей, точно бы блюдя последнюю волю своего основателя. И вот сему затерянному месту уготовано было стать моим – обычно в подобном случае говорят «новым», но я скажу иначе – моим настоящим домом… Между тем родительский духовник предоставил слугу, одиннадцать лет до сего примерно служившего монастырским садовником – немого и безграмотного Эвангела, однозначно при всем желании не смогшего бы кому-либо обо мне проговориться; а доктор Альтиат порекомендовал наставника, своего старого друга, бедного и сирого приходского священника Лаэсия, сердечно чтимого его маленькой сельской паствой (духовник также выдвинул некую кандидатуру, но она, показавшись отцу менее благонадежной, была отвергнута). Доктор Альтиат, в свой черед, обязывался периодически меня навещать, следя за моим состоянием и о нем докладывая, но не родителям напрямую, а духовнику, чье молчание должно было свидетельствовать отцу и матери, что все в порядке и можно обо мне не вспоминать… – Себастиан, перед собою глядя, смолк на (продолжительное) мгновение. – Однажды «под покровом ночи» я был скрытно вывезен из фамильного особняка и доставлен сюда. Отец же уведомил общественность, что его единственный сын и наследник скончался от своей затяжной болезни; в гроб, богато обрядив и загримировав подобающе, положили беспризорника – моего ровесника, умершего от истощения в какой-то клоаке. Заботы о подготовке пышного похоронного спектакля целиком и полностью взял на себя духовник, за что и оказался щедро облагодетельствован неоплатно ему обязанным герцогом. Вот как всё в немногих словах было…
– Мне очень жаль… – вымолвил я, пораженный и подавленный услышанным.