Карпинский открыл дверь, увидел меня, мокрого, вздохнул:
— Когда все это кончится?
Он посетовал на погоду, а прозвучало: когда эта жизнь наша, издерганная, прекратится?
И налил мне кофе.
Когда, действительно, наступят перемены?
Еще свежи воспоминания о Чехословакии. Газеты бились в истерике, клеймили Солженицына, мировой империализм, разоблачали шпионов и предателей-диссидентов.
В этот день, 4 октября, я узнал: умер журналист Овчаренко. И, грешным делом, подумал: уйди он раньше, до Праги, не написал бы о ней своих статей, пришлось бы искать другого. И память о нем осталась бы чуть чище.
Мы сидели с Леном, как всегда, на кухне, я слушал его, а он развивал идеи, которые потом лягут в фундамент нашего общего дела.
— Большевизм питался аскетизмом, — размышлял Карпинский. — Он и был аскетизмом, монашеским орденом, сыгравшим на нужде. Потом они надели кожаные куртки и никак не могли понять, что же это масса все ест да пьет, да обогащается, гонится за удовольствиями. Стали набрасывать узду. На этой почве вскормил себя Сталин.
Я слушал и думал: а мы кто? Опять орден? И вновь самопожертвование ради того, чтобы устроить им светлый хлев?
В те годы Лен размышлял над проблемами, которые потом изложены были в его записке «Слово — тоже дело». Она выстраивалась в виде отдельных фрагментов, которые он проговаривал в кухонных посиделках. В исполнении Лена это было завораживающее зрелище. Лен сидел за столом в старой ковбойке, усыпанной хлебными крошками, с нечесаной головой и недопитой рюмкой водки.
— Сталинизм тридцатых-сороковых годов, — изрекал он, — был делом мерзавцев, опиравшимся на слепой энтузиазм народного большинства и беззаветную поддержку лучших, честных, веривших элементов из молодой поросли кадров. Сталинизм нынешний — по-прежнему дело мерзавцев, но оступившееся в бездонную яму народного равнодушия или недоверия и теряющее опору в лучшей, честной, верящей кадровой молодежи. Это, конечно, не означает, что сталинистские настроения вовсе чужды народному сознанию. Часть рабочих еще мыслит вспять, еще мечтает об абсолютном, непререкаемом, обоготворенном хозяине как о всесильном защитнике от низовых притеснителей, как об управе на местных супостатов-расхитителей. Сталинизм вообще есть (в известной мере) мечта работника-нехозяина свести счеты со своим повседневным унижением при помощи некоей высшей и жестокой справедливости. Бессилие ищет верховную силу отмщения. Но такой «сталинизм» есть критика бюрократии, форма ненависти к бюрократии. В истории нередки случаи, когда прогрессивное общественное настроение зарождается в одеждах реакционных утопий. Подобно грязному животному, пожирающему собственные экскременты, сталинизм ныне питается за счет своих же выделений, продуктами собственных отходов: массы спасаются от его коренных уродств и главных следствий в воспоминаниях о его мифологизированном юношеском буме.
Я слушал Лена, внимал идеям, облеченным в яркую публицистическую форму, и соглашался с ним. Все, что он говорил, было мною проверено — и в Сибири, и в поездках по стране. Как угольки под кожей у шахтера, так и сталинизм стал чем-то своим, родным и близким — куда же от него деться?
Когда Лен говорил о бюрократии, о многоликом «аппарате», ставшем монопольным собственником средств управления людьми и вещественными процессами, а значит, и средств производства, он подчеркивал: суть не в том, что номенклатура управляет, а в том, что она присваивает командные функции в качестве частной привилегии и поэтому не может управлять хорошо. Размышляя, Карпинский приходил к выводу, что внутрииерархические отношения в корпорации ставят ее членов в двойственное положение: с одной стороны — соучастников монополистической фаланги, а значит — собственников, а с другой — тружеников управления и скрытых коллективистов.
— Борьба этих двух тенденций, — говорил Лен, — с неизбежным до сих пор перевесом собственника над тружеником, субстанции бюрократии над личными достоинствами того или иного человека, прослеживается на протяжении полувека и составляет решающий подтекст нашей политической истории.
Лен полагал, что труженик будет отделен от собственника и, осознав, что на отдельном «клочке» ему не выбиться, склонится к социалистическому, антибюрократическому кооперированию управления, иными словами — к демократизации.
Куда бывшая партийная номенклатура повернула, стало ясно лишь после 1991-го. Она выбрала путь собственника в его диком, пещерном проявлении, а тогда, двадцать лет назад, все представлялось не так мрачно.
— Новое время просачивается в аппарат, — фантазировал Лен, — и формирует в нем слой партийной интеллигенции.
Карпинский тут же оговаривался: слой этот тонок и разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами, льстецами, дураками, самодурами, развратниками, болтунами, иезуитами, мещанами, трусами и другими творениями бюрократической селекции. Однако, считал он, слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия.