Бросила, он сходит с ума, каждый день пишет ей письма, полные и угроз, и оскорблений, и унизительных нежностей, просьб вернуться, вспомнить «незабвенное прошлое»… Она дает эти письма своему новому любовнику — он после развратной ночи с ней пьет кофе, жрет круассаны с маслом и, потешаясь, вслух читает. Молод, но по утрам — припухшее лицо, нездоровый блеск глаз; размыт в ванне, черно блестят мокрые, стянутые сеткой волосы, не в меру цветистая пижама, голые ноги, их противное тело в лакированных туфлях без задка. У нее рукава мачинэ так широки, что когда она наливает кофе, до плеча открывается толстая, как ляжка, рука, видна гладкая подмышка. Слушая чтение, рассеянно усмехается.
— Гренков хочешь? Еще горячие.
— Да-да. «И вот, во имя нашего прошлого, нашей былой любви…» Ты знаешь, он все это откуда-нибудь списывает.
— Вероятно. Из каких-нибудь романов…
Голая подмышка его волнует. Встает, подходит к ней сзади, поднимает ее лицо, впивается в жирные губы. Она закатывает глаза, толчками дышит в ноздри.
Мария Стюарт
Лето, город на Волге. Большие, разных цветов афиши: «Гастроли знаменитой артистки Марии Николаевны Карелиной в роли Марии Стюарт, при участии артисток: Лаврецкой-Черкасовой, Саблиной-Дольской, Строевой, артистов: Градова, Иртеньева, Тинского, Чаева…» В газете статья о Карелиной, ее портрет в роли Марии Стюарт: зубчатая корона, узорный, стоячий выше ушей ворот, лицо неприступное, ледяное, гордое — таково в ее представлении должно быть лицо королевы. После спектакля, после «бурного успеха и бесконечных вызовов» она «отдыхает» в кругу поклонников, ужинает в садике на Волге.
Все, почтительно и восхищенно обращаясь к ней, четко выговаривают ее имя-отчество:
— Мария Николаевна, рябиновки еще прикажете? Еще икры позволите? Чудный салат оливье — разрешите положить?
И она ест и салат оливье, и зернистую икру с горячим калачом, и «стерлядку» в красном соусе, и «азу по-татарски», и гурьевскую кашу, пьет и рябиновку, и перцовку, и белое вино, и красное, и шартрез, и кофе, курит папиросу за папиросой.
И так чуть не каждую ночь, и хоть бы что. А у Градова, с которым она живет и который совершенно спокойно относится к богатым купчикам, имеющим ее то в том, то в другом городе, тяжкая одышка, хриплый голос, пузыри под глазами.
— Стара стала, слаба стала, — говорит он меланхолически. — Да и не шутка, ангел мой, жизнь с такой донной стервозой, как Марья Николаевна. Королева! Мария Стюарт! А эта Мария Стюарт задницу через ять пишет!
Кибитка
Усадьба при большой дороге, на краю деревни. Гимназист стоит возле каменной ограды. От кибитки, отпряженной возле овсов за дорогой, идет с ребенком на руках босая цыганка.
— Барин мой серебряный, дай моему голопузенькому!
Ребенок и правда голопузый, в драной рубашонке, серьезный, мордастый, черный, курчавый; очень тяжел — держа его под ноги, вся перегнулась назад. И на самой лохмотья: истлевшая ситцевая юбка, на плечах выцветшая желтая шаль; выгоревший от солнца волосы спутаны, на сухой коричневой шее ожерелье из каких-то оранжевых шариков; шаль сползает с правого плеча — виден изгиб коричневой от загара старой ключицы; но зубы в оскале сизых губ молодые, блестящие… Дал двугривенный в толстую слюнявую ручку ребенка, тотчас крепко сжавшуюся. Усмехнулась:
— А мне? Дай синенькую — дело сделаем. Заломило низ от страшного и сладкого представления, пробормотал, краснея:
— Дам… Приходи, как стемнеет, в сад, перелезь через ограду вот в те липки…
Приду-приду, жди меня крепко! После ужина, украв из отцовского письменного стола пятирублевую бумажку, долго ходил понапрасну в темноте под липками. Наконец, вышел на дорогу: возле кибитки жарким костром трещит сухая полынь, она одна сидит возле костра. Перешел через дорогу, подошел с бьющимся сердцем:
— Ты одна?
— Как есть одна.
— А где ж твой цыган?
— Ушел на деревню кур воровать.
— Нет, серьезно?
— Ушел, ушел, правда. Давай деньги, пойдем за кибитку.
— Почему же ты не пришла?
— Боялась. Знала, что сам придешь. Давай деньги, пойдем скорей, получишь свое удовольствие…
В темноте за кибиткой, спрятав бумажку за пазуху, схватила его ледяную руку и таинственно зашептала:
— Пощупай, пощупай. А завтра приходи опять, принеси еще бумажку, тогда совсем дело сделаем… Нет, нет, сейчас нельзя! Пусти, а то на все поле закричу! Цыган услышит, он тут в ваших овсах лошадь кормит!
В канаву!
Сед, лохмат, зол.
— И пожалуйста, без всяких китайских церемоний! Околею — тотчас же в яму, в канаву!
Что это, как не упоение своим воображаемым унижением, мечтой, что люди будут поражены твоим позором? И так все, всегда:
— Паду на баррикадах за счастье народа!
Это значит: испытаю мгновение высшего опьянения своей ролью и людского восторга передо мною.
— Брошусь из окна с шестого этажа!
Чаще всего это тоже жажда поразить людей, заставить их хоть на минуту забыть весь мир ради меня.
— Побегу и первый крикну о пожаре, о смерти вашей жены, матери — принесу вообще какой-нибудь страшный слух, какую-нибудь ужасную весть!