Отрепьев указал задернуть плотную парчу на окнах Набережной комнаты и, впадая в облака перинных голубин, выплеснул над ними добрым жестом – с берега всем вон. Пусть думают окольничие да постельничие – старшие бояре – государя их после великого обеда, по стародавнему закону, унес теплый сон, так будет у них, у самих бояр, на душе потеплее-полегче. К чему знать им, что владетель их по полудням тихо не спит: по-над темной водой полдней, куда кунуто белое тело его, не унимаются волны, все расходятся, пересекаясь, круги… К чему служилому князю, сытому до неблагозвучия, зря вздрагивать и холодеть до срока? (Ведь что может быть страшней для подчиненной блудо-глупости, чем замерцавшая над ней во лбу властителя любая мысль?)
Но прежде чем поразмышлять в тишине о человечьих делах, хотелось, глаза полузакрыв, отдохнуть: для начала насладиться-ужаснуться этой, сей, высоколежной тишью, долгожданной – страшенной, только своей – как смерть; пригубить занесенный живым снегом до краев край своего владычества и одиночества.
Государь, уже поныривающий в бессмыслую сласть сна, вскинулся вдруг: что бишь? Ни людей, ни мыслей нет, но… Все здесь: их теребление – сном, пеленою на сердце, поверх… Одиночество? – В помине. Ни услады, ни пропасти, что за дела воровские?
Обнизанная канительным золотом парча все струилась поперек оконниц, но от себя не пускала и на вершок света. Лишь несколько солнечных лучиков – толщиной в волос – пересекало палату. Отрепьев вдруг сообразил, что эти лучики берут начало не в оконных занавесях, а идут они от боковых, обитых замшей стен. Живо снявшись с лежала, прошел по светящейся нити – тронул точку-звездочку пальцем и повернул, не чая, еще набок шляпку ложного гвоздя. Луч распушился – царь приник к его истоку и тут же увидел затылок и часть спины Яна Бучинского в трех шагах перед собой. То был секретный «государев зрак», глядящий на Прихожую палату.
Перед Бучинским стояли лицом – дьяк Сутупов, дворянин Шерефединов, сзади виднелся Мосальский, и еще дергалось чье-то плечо, чье – «зрачок» уже не разбирал. Отрепьев приложился ухом к своему «зрачку».
– Яня, не хошь рубинов, так прими хочь альмадин! – увещевал Бучинского Сутупов.
Отрепьев поморщился и прошел дальше по замшевой стенке – поискать в ней еще «лишних глаз» и «ушей». Скоро ему повезло – перебирая бронзовые гвоздики, прикрепляющие кожу, он свернул еще шляпку – из-под нее скользнул такой же теплый лучик – обновил ход, выводящий царский глаз в Ответный зал.
Отцы Чижевский и Лавицкий в черных, подбитых пурпурным виссоном мантиях восседали там.
– Фратер наш, – говорил иезуит Лавицкий бородачу, в русской рясе сидевшему против него, – бы было хорошо, полезно вам… эм… – взором притужив товарища, – …personaliter et pro publico bono…
– Надо бы и вам, для вас же, и заради блага общества московского, – переводил Чижевский, знающий чуть ли не весь русский язык, – признать верховную власть папы, а над ним – и нашего Господа истинного перенять.
– Нет и нет, – уждав немного, весело отзывался бородач, – я православный.
По своему виду отказывал ксендзам он окончательно, выговаривал весомо и привольно, но по-прежнему дружески и выжидающе помаргивал на них припухшими очми, не вставал и никуда не уходил.
– Этто оч-чень хорошо, что вы православный, – вновь зачинал терпеливый Лавицкий, – но куда лучше было бы, если бы вы приняли Бога истинного…
Московит вдруг ясно взглянул в глаза иезуиту, хуже умевшему по-русски.
– Наша народная proverbium гласит, – рек поп, – Prima caritas ab ego! – и ласково огладил ворот родной рясы, пестрой от греческих крестиков под бородой.
Капелланы отворили рты, проглотив вдруг по юркому кусочку милой латыни, коей неожиданно почтил их pater-barbarus.
«Знай наших! Умник – владыко Игнатий!» – за стенкой умилился русский царь.
Сей бойкий иерей и впрямь третий день уже как состоял всеямосковским патриархом. Старого первосвятителя – Иова давно вывезли прочь из Кремля, простым монахом возвратили Старицкому дальнему монастырю – тому самому, в котором первый патриарх Руси начал некогда свой иноческий путь. Сам виноват – до последнего мига упрямился, Гришку уличал как одержимый. Отрепьев даже глянуть на былого благодетеля не захотел, знал – ни к чему все равно это. Не то чтобы уж как-то стыдно или страшно было, а – так, ни к чему.
При виде царственного чернеца-писаки своего, как знать, вдруг по дури стал бы вспучивать глаза и поливать выношенного на своей груди дракона-самозванца столь неистово, что – черт знает – поселил бы сомнение и в приближенных плотно к Дмитрию сердцах. Иова увезли в Старицу, когда царевич переминался еще под Москвой.