Но только улыбка князя Адама была умна. Глазами Вишневецкий норой воззрялся тупо на великого расстригу: князь не знал, так же ли тот лицедейски прост и ясен, как за чумом пива в Вишневце и Бражне, так же ли единодушен с Адамом в междудержавных разбойных делах? Или триумфатор уже бронзово отвёрд умом?
Отрепьев быстро вывел князя из недоумения. «Что значит — вынудить, заставить? Каким это макаром-фертом?» — так же по-дурацки спрашивал сильнейшем удивлении от возвращения когда-то необдуманных и разрешённых забвением скучных задач.
Тогда пожилой рыцарь обмяк лицом вокруг усов дружески и прояснил: до прямой войны, пожалуй, сразу дело не дойдёт (это Адам предрёк с невольным сожалением — простить себе не мог, что поскользнулся о женины нюни, ревновал и гайдуков, без себя посланных в дело, и братьев, и мальчишку на великорусском столе, ко всем их гулким поражениям, приведшим к окончательной победе. И Адам теперь чутко прислушивался, как юноша к шагам возлюбленной, ко всем сладким звякам оружия вдалеке…) Но нет, лежебок Зигмунд быстро не начнёт кампании, а вот мелких, косвенных каверз от него не надо долго ждать. Растреплет, во-первых, по всему Старому Свету, что новый царь Русии дик, не понимает он ни устного, ни писаного слова... Остережёт, чтобы никто из великих европских домов с мошенницей-Москвой делов дальнейших не водил, а прежние расторг, успев подкузьмить как-нибудь лжеца-царя сам. Если же Зигмунд решится выйти из себя, то, во-вторых, остановит движение русских гостей и послов на просторы Запада по полосе своей державы...
Князь Адам Вишневецкий, оттого что сам всю жизнь колыхался своевольною юдолью между Сигизмундами и Годуновыми, хорошо знал эти склочные державные демарши и давно считал их высшей пустяковиной. Сейчас князь думал, что своим насмешливым обсказом только ободряет друга...
А вот Отрепьев так уже не думал. По ходу объяснений Вишневецкого из неволи сердца выходили у него и поднимались к мысленным глазам видения одно другого пакостней и невыносимей: бояре гадливо хихикали, вспять разворачивались на полонско-сакском порубежье шарабаны и кибитки, от вымола Архангельска в обход варяжских гор взбешённый ветер уносил чарующие инглишские шнявы, а молодой король Франции Генрих Четвёртый Весёлый бросал, не распечатав, письмо Дмитрия-Варвара в камин.
Но Отрепьев-царь не мог виды сердца вроспашь открыть даже Адаму и отвечал, подравняв голос к связной надменности днепровского царька.
— Пущай себе по всей Европе мелет... — Дмитрий вдруг живо представил себе рубчатый белый жёрнов — воротник Зигмунда. — С нами и так больно-то никто не знается...
Отрепьев подмигнул угрюмо Вишневецкому, хотел даже похохотать, но только жёстко раздвинул ртом щёки.
Ещё с путивльского сидения Отрепьеву казалось: разбудит ночью кто-то безбоязненный и бестолковый и спросит: «А ты кто такой, сукин сын?» Во дворце, в досветье, он скачком садился на постели, ничего ещё наяву не понимая, но уже страшась чем-нибудь выдать не продравшего ещё глаза, невспомнившегося себя.
И среди бела дня, например, к концу пира, в зыбком хмельном состоянии Григорий нечаянно мог всем просквозить из-за Дмитрия. Потому царь и во сне и наяву никогда не отпускал на отдых — как осовевшего в полутьме секретаря — умного расстригу.
Когда ходил в «царевичах», и громы прямо над головой, и грех проходимства, и масленичная лицедейская собственная слоеность только освежали и смешили сердце... Но эти времена в царе прошли. Молодого и выносливого государя не так сморила вечная угроза проницательного мира, как вымотала личная двуглавость — сугубство[18]
жутковато сросшихся самих себя.И однажды утром, сказав Богу, что покаяться успеет, торопясь, стал вместо тропаря затверждать наизусть:
— Я — Дмитрий, — наставлял он себя ежерассветно теперь. — У меня руки как у Дмитрия, ноги как у Дмитрия, глаза, уши... Глядите вот, одно лицо — я Дмитрий.
Отрепьев, понемногу отходя от Дмитрия, стал западать куда-то в мягкий шум, выплёскивающий ему напоследок небогатые оттенки крестного его имени в устах огромного отца, всегда вступающего после долгой службы в дом с медовыми ельцами в связке на одном плече и вопросительным заломом кнутовища — на другом...
Пребывая ещё в здравом царёвом уме, весь вдруг проснувшийся Отрепьев восставал против своей скоропостижной гибели... Он что-то бормотал о праве первородства, но вдруг замирал обескураженно: ведь он сам решил, что полное изничтожение Отрепьева и будет для самозванца Отрепьева теперь ручательством спасения?!
Дабы не рехнуться насовсем, царь весь съёживался статью, вдумчиво выжимал под темя кровь, да спора не примирил, хуже сделал. Получалось, его душе можно тело покинуть и прежде кончины, помаленьку замещаясь свежей ипостасью.
Отрепьеву приходилось всё туже. Он же, вредя и цепляясь за какие-то пустые выступы нутра, почти не выходил из своего обжитого здания, и всё же надо было его выживать.