Едва явился ненастоящий пусть, но живой (в силу всех чистых и нечистых сил лицеискусства) Дмитрий, тут же оживился, выхаживаемый тщательной тщетой Годунова, столь же поддельный и живой чернец. Он с тех нор никуда и не делся и всем позором своего предполагаемого существа и теперь неутомимо угрожал царю. Заходил с малым причтом умный грек Игнатий, били о булыжник ровными лбами мальчишки — меньшие дворяне подле Красного крыльца, и с престола казалось: тень расстриги то набегает, то снова милостиво удаляется от аспидных ступеней крылечка... И окончательно избавить государя от опасности, носящейся в этой тени, могла только сама опасность — воплотившись в яви. Вполне зачеркнёт жизнь былинного вора Отрепьева только призвание его — рядом с мудрым государем Дмитрием — на мирской суд и мучительная исповедь, что обличит перед всем миром дела их. Так чести и души расстриги и Дмитрия, совпав воедино, наверно, спасутся, но такому спасению в жертву, скорей всего, придётся принести их животы.
Сие же — выше сил. Во-первых, ясно же: своей плоти земной сердечно жаль, и без того обнадеженно смертной. Но, оказывается, и с самой, помноженной на мнения народов, двойственностью своего лица царь уже свыкся, точно это благодать и помощь, а не хворь души. Он теперь страшился честного слияния своих парсун в окладе покаяния — как нестерпимых судорог кончины.
Долгие земные тени, видимо, служили ему как страшноватые, громоздкие, да добрые опоры. Вот они, смыкаясь в свете, пропадут... всё, что в тенях прежде было темно и основательно, станет недействительно и невесомо, и провалишься куда-то сквозь портреты и народы...
Должен же был иметься и брезжил, брезжил иной выход... Но пока меж двух бесплотных пределов, зловещего распопа и целоумного природного царя, как между причудливых высоких перилец, медленно росли, расталкиваясь и сцепясь, и настоящие живые люди, почти неведомые ни себе и никому, поскольку истинные и природные...
Проснулся уже в покачивающейся и открытой колымажке. За отбегающим за поворот орешником постукивали все возы, а стряпчий Митька спал будто убитый, съехав дьяку в ноги, закатив трепещущую голову за облучок.
С облучка ж простиралась ввысь и вширь пообтянутая грубым сукном спинища: незнаемый преобъёмный мужик подменял Митьку, лениво играя вожжами.
— Малый! Ты отколь упал? — потягиваясь и распрямляя над стряпчим затёкшие ноги, спросил дьяк.
Малый, не оборачиваясь, спокойно отвечал, что между двумя ямами[60]
— минувшим дьяка Власьева и следующим, — который год идёт пря из-за сбруи и коней, а так как разбойный порубежный ям, докуда они едут, этой осенью перетянул трёх лучших меринков и веры ему боле нет, то он, малый, сам уж теперь с государевыми сверстными проездится и потом лошадок в целости доставит в оборот, в свой ям.Ямщик отвечал в точности, что и ждал Власьев, привыкший к передрягам на дорогах, так что дьяк беспристрастно зевнул и не вдавался далее в известные подробности.
— Ты, я чай, такой заморыш малорослый, — обратился он со снисхождением дорожного умеренного любопытства и веселья к ямщику, немного погодя, — весь окоём в подчинении держишь?
— Нет, — сразу ответил верзила, в этот раз весь повернувшись к дьяку для одного только слова.
— А что так?
Ямщик опять повернулся, и проглянувшее в хвойных ветвях солнце пошло соскальзывающими мазками золотить, кудлатой канителью, его бороду в оклад подбородка и щёк.
— А не хочу никого подчинять, — отвечал он, чуть лыбясь.
— Э, брат, — разочаровался Власьев. — Прямой цаца. Следовательно, тебя тогда, наверно, бьют? Времена-то нонича какие? Даром, что неслаб, в мыло заездят!
— Не зае-ездят, — красиво снова улыбнулся в золоте своей кудели. В выгоревших набело ресницах — тоненькая синева.
— Ой ли? Почему ж такое? — Власьев смутно чувствовал, что мужика он уже видел прежде.
— Потому что никому не хочу подчиняться... И ничему.
— Вот и всё! Бунтовать, стало быть, хочешь? — гадал дьяк, дивясь и невольно вздымая каблук, надо было уже Митьку побудить.
— Не-у, — посерьёзнел прямо с улыбкой ямщик и всё крепкое, спокойное своё лицо, сощуря, обратил на солнце. — Бунтовать не хочу...
— Так чего ж ты хочешь? — сам начиная странно лыбиться, опустил отсиженную ногу мимо Митьки Власьев.
— Всего останьного!
Молодец на козлах говорил так мало, преспокойно и разумно, что и Власьев как-то ясно, словно в детстве, в самой зыбке, успокоился и опять уснул на повороте в тесный лес...
Проснулся дьяк уже от остановки на ямском дворе. Митька — сна ни в одном глазу — с дьяковым кошлем под мышкой, ноги кренделем, якобы делал заказы: на крылечке повивал какой-то околёсиной приглядную и строгую корчемницу. Из-под крыльца на коней глядел кот. Рядом, стоя подле бревнища завалинки, набивали трубки трое немцев в ожидании печатей на явки и подорожные.