Обнаружил он теперь и то, что наверняка появилось уже довольно давно, хотя он, стало быть, и предпочитал оставаться слепым: внешние знаки беременности, которые всегда вызывали у него отвращение (при виде беременной женщины он всегда волей-неволей сразу отводил взгляд и подавлял тошноту), — мешки под глазами, набрякшие густой черной тенью, что-то немощно-мерзкое во всем ее облике, точно блеклая сальная пленка на коже. Еще несколько месяцев — и она будет выглядеть беспомощной, старой, с белыми губами, с неприятным запахом. Это она-то, что лежала сейчас тут, подле него, в мокрой от ночной росы летней траве, близко — ближе просто невозможно — тяжелый, сладкий, прохладно-влажный аромат подмаренника обвевал этот миг, она только что умолкла, сообщив свою новость, и лежала теперь полуотвернувшись, взор плавал, скользил в молочно-голубом небе. Серое море, продолговатая серая щека, ресницы, блеклое глазное яблоко (зрачок обращен к небу, бездонный, чужой) брезжит сквозь лучистые от ночного света тени подмаренника, долгое хрупкое тело вытянулось на земле — яблоки грудей, легкая, но очень явственная выпуклость живота под серым бумажным платьем (рукава закатаны, и ему видно, как пульсирует синяя жила, набухшая, толстая, словно у мальчишки-подростка). В ясной, влажной ночи собственное тепло окружало ее трепетным коконом. Он лежал как раз вне его, отодвинулся. Это было уже тепло двух чужаков: они присутствовали здесь и наблюдали за ним, почему-то казалось, будто самые деликатные его части попали во враждебные руки, он не мог удержаться от такого ощущения. На краткий миг почудилось, будто его расчленили пополам. На краткий миг небо и земля в их белом безмолвии и влажной тьме закружились — поменялись местами, уничтожили друг друга. Руки сжались в кулаки, ногти впились в ладони. Она сказала то, что должна была сказать, безмолвие длилось уже слишком долго, уже стало таким, что они запомнят его и никогда более к нему не прикоснутся. Средь влажного подмаренника она осторожно повернула голову, травинки почти заслонили рот, приоткрытые губы. Сквозь подмаренник и чуть более темные метелки травы он уловил взгляд, темный сейчас, при свете ночи, смутный, загадочный, блестящий детский взгляд.
Тогда он повернулся к ней и привлек к себе ее голову, прижал лицом к своей груди, крепко-крепко, так, чтобы она ничего больше не видела и чтобы сам он тоже ничего больше не видел, только ощущал тепло ее волос и губ, которые прикасались к его груди, он чувствовал их сквозь рубашку. Так ему не придется смотреть в слабеющее серое лицо, туманное, предательское, словно уплывающее, ночное лицо, — а ей не придется видеть его лицо и странную душевную тревогу, что искажала его черты.
Владыкою Христом был плод.
Владыкою Христом был проситель милостыни, угасший, не рожденный еще взгляд.
Бог был вне мира. Он явился в этот мир отверженным, истлевая в человечьем запахе, шаги пленника были неровны и шатки, будто не он направлял их, а тяжесть ножных кандалов направляла его, скованного зверя, — человечий запах как холодная, сладковатая, затхлая испарина ужаса, не узнать. Он был неузнаваем, исковеркан: лицо плода перекошено, точно у казненного, складки вокруг разверстой звериной пасти уже окоченели в безгласности. Неузнаваемый, и остался незнаемым.