В погребе Турагрета пробыла ночь и еще целый день. Товит лишь сунул туда миску с водой. На следующий вечер он отпер дверь. Девчонка едва шевелилась — он видел только, как дневной свет блеснул между ресницами, в узкой щелке заплывших глаз. Попробовал поставить ее на ноги, но без поддержки она стоять не смогла, что-то пробормотала и опять рухнула ничком. Тогда он взял ее за плечи, она вся дрожала, как подбитая птица. Голова свесилась набок, глаз не открывает — они совершенно заплыли, превратились в узкие щелки, так что она была вовсе не похожа на себя, похожа скорее на этого, на полоумного, чем на себя, по правде-то еще много хуже, чем он, вдобавок из угла рта текло что-то вязко-белое. Он отнес ее в дом, уложил на кровать, отмыл и обработал ссадины. Она лежала и смотрела в пространство чужими заплывшими щелками глаз — когда он к ней прикасался, она стонала, но ни разу на него не посмотрела, чужие глаза-щелки были устремлены в пространство.
Неделю она пролежала пластом, он ходил за нею, как за малым ребенком, со всем тщанием и заботливостью. Но она так ни разу на него и не взглянула, смотрела в пространство и ничего не говорила, даже не отвечала, когда он к ней обращался, — он говорил негромко и мягко, пытался вспомнить и спеть какие-нибудь песни. Называл ее давними ласковыми именами. Сидел рядом, держал ее за руки и плакал над этими детскими руками: потом вспоминал, какому созданию эти руки принадлежат, и горло перехватывало — он был не в силах понять. Он целовал эти руки, пальчик за пальчиком, вглядывался в нее с невыразимым отчаянием и недоумением, пытаясь поймать ее взгляд, — но там не было объяснения, он не узнавал ее, она была другая, без взгляда, он плакал и пел, как безумец, только это не помогало, она оставалась другая. Распухшее лицо на подушке казалось старым и совершенно чужим, она не отвечала. Но тело у нее было если и не сильное, то гибкое и на диво выносливое; когда ровно неделю спустя отец вошел утром в комнату, ее там не оказалось — окно было распахнуто настежь, она сбежала. Конечно, первый этаж, но так или иначе шаг героический, ведь у нее все болит, кругом синяки и ссадины, и он понял, что она ушла, едва только смогла кое-как двигаться. Ушла очертя голову — оделась, но ничего с собой не взяла.
Он думал, что вряд ли когда-нибудь снова увидит ее. И даже помаленьку прикидывал, как быть, может, стоит ее поискать. Но мысли ворочались вяло, скованные странным оцепенением. Он вправду ничего не чувствовал, вообще ничего. А ведь трудно что-то делать, если не чувствуешь — если вправду ничего не чувствуешь, вообще ничего, если жизни вдруг как бы и нет. Он не верил, что она так поступит, у него даже мысли не возникало, что она способна так поступить — просто взять и уйти.
В этом было что-то до странности неожиданное, чужое. Что-то не так. Он не хотел такого конца. Такое ему даже в голову не приходило.
Ближе к вечеру он грузно сел за кухонный стол. Понимая, что все не так. Но не понимая, как с этим быть.
Девочка меж тем вернулась. Поздно вечером — на улице было холодно, сыро, небо вызвездило — она вошла в дом. Босая стояла в сенях и стучала зубами, растерявшийся, заплаканный ребенок. Товит посветил лампой ей в лицо. Потом поставил лампу на шкаф — в сенях был запертый на замок темный платяной шкаф, — свет падал вниз, прямо на нее.
Вот она, существо с той стороны, из-за порога — безымянное, неузнаваемое. Порождение мрака, человек из глины, и взгляд ее — зыбкая болотная муть.
Теперь Товит высказал дочери, чего она стоит. Да ничего, отныне она ничего вовсе не стоит.
Все теперь изменилось. Она уже не та. Она другая.
И обращаться с ней нужно соответственно. Что посеешь, то и пожнешь. Увидит ужо, какая отныне будет жизнь. Поганка.
Она не та. Она другая. Чужаком стала. Ну что ж, на том и порешим. Получит, что заслужила.
Вслед за тем Товит снял со шкафа лампу и опять посветил ей в лицо. И опять не сумел поймать ее взгляд. Лишь бегучее смятенное мерцание. По ее щекам катились слезы, но плакала она, похоже, просто от усталости, от изнеможения, и была вроде как в прострации, и даже не слышала, что он говорит. Вроде как вообще не понимала его слов.
Тогда он еще раз перечислил, что она натворила и почему теперь такая уродина, больше смахивает на крысу, почему вроде как выпала за рамки всего и заклеймила себя позором, меченая теперь, не как другие, и пребудет такой во все дни своей жизни.
Он говорил и говорил, пока не исчерпал все слова, а слов у него было немного, большей частью он повторял одно и то же. Губы белые, как камень. Потом он отвернулся и ушел с лампой на кухню. Слышал, как она прошмыгнула в свою комнату. Потом долго-долго слышал, как она плачет, но плач был прежде всего потерянный — потерянные усталые всхлипывания. Будто она не знала, не понимала — руки у него сами собой сжимались в кулаки, он заставит ее понять, вдолбит, вколотит в нее ту боль, что терзала его, выматывала душу. Но сам уже понял, что больше не может бить ее, — он бессилен, она лишь ускользала все дальше, становилась все более чужой, все более другой.