Читаем Охота на свиней полностью

Дело в том, что долго противостоять Лэйфу было трудно. Он как бы не замечал, что Товит принимает его в штыки, к примеру, не выносит его запаха, тела и запаха — его прямо передергивает, когда зять появляется рядом, любой ценой он старается избежать прикосновений. А это было нелегко, потому что во всех движениях у Лэйфа сквозила зыбко-липучая, ищущая ласковость, не поймешь, чего от него ждать, чисто ребенок, вдруг накатит на него — вроде как приступ обожания, так и кажется, вот-вот, будто ребенок, крепко обнимет или ласково положит руку на плечо. Правда, порыв быстро гас, и свет в лице меркнул, оставалась только мутная гладкая холодность. Но это в нем было и повторялось: прихлынет и отхлынет, точно кровь, — как Товит себя вел, он словно не замечал, не воспринимал… С тех пор как Турагрета начала работать на стороне, Лэйф всюду ходил за Товитом, пособлял тут и там, чуть ли не с каким-то нарочитым рвением — и то сказать, лишняя пара рук в хозяйстве всегда сгодится, Товит давно уже еле управлялся в одиночку. А Лэйф так открыто, так невинно хотел помочь — сколько Товит на него ни брюзжал, ему хоть бы что, не обижается, и точка; в конце концов Товит догадался: вся штука в том, что Лэйф вырос при отце, который знай потчевал домашних тумаками да бранью, и потому все, что непосредственно не являлось побоями и руганью, воспринимал как дружелюбие; и едва он это понял, что-то в нем растаяло, и при всем желании он уже не мог относиться к этому шалопаю с прежней неприязнью. Он даже в конце концов нехотя признал, что, если бы Лэйф не таскался всюду за ним по пятам, не толокся рядом, ему бы теперь чего-то недоставало — зять был для него вроде теленка, тычущегося в ладонь, или вроде собаки, не отстающей ни на шаг: то шлепка получит, а то и съестного.

Но с Турагретой на поправку не шло. Она была и оставалась чужая. В сущности, Лэйф теперь большей частью сидел вдвоем с отцом.

Ведь она билась, как утопающая, в своей скорлупке. Но выбраться не могла.

Так текло время.

А с Лэйфом кое-что разъяснилось, стало вдруг вопиюще очевидно.

Он рано начал лысеть — всего тридцать пять, а плешь на макушке уже толком и прикрыть нечем. Это сильно огорчало его, и каждое утро он втирал в лысину питательный бриллиантин и старательно ее массировал. Надо лбом волосы были как раньше, обрамляли остатки красоты — то самое, по-прежнему красиво-гладкое, как бы грим поверх еще не глубоких, первых морщин увядания. Во многом его лицо напоминало теперь лицо человека, который выступает публично, за деньги. Вечерами он ездил на велосипеде в поселок и околачивался возле ларька, часто заходил и в кафе — сидел там, просто так, листал журналы, но спокойно почитать ему не давали. Время-то шло, он уже давно не юнец, а в кафе обретались главным образом юнцы. И когда он, этот недоделанный шалопай с привядшим лицом и старательно напомаженными волосами, входил в кафе, встречали его смешками и язвительными репликами. Домой он возвращался как обобранный. Нелепый и смешной. Иной раз он, как ребенок, просыпался среди ночи и придвигался к Турагрете, ему вновь хотелось поиграть.

Но слишком много минуло времени, мертвого, странного времени.

Игра стала странной. Стала игрой кошмарных личин.

И оба они, беспомощные как во сне, видели смехотворный призрак, размалеванную маску, это серое существо, которое хочет обернуться им, выйти, и выскользнуть, и отделиться от него, и жить своим умом, — его тело лежало бессильное, как фантом, оно принадлежало не им, больше им не служило… И она не могла ему помочь. Слышала собственный бессильный плач, будто чужой. Она была не в состоянии.

В войну, в начале сороковых годов, когда многих мужчин призвали в армию и стало легко получить работу, Турагрета устроилась в Охусе на фабрику, которая выпускала жалюзи, и теперь приезжала домой поздно, на автобусе. В стране кризис, вся провинция воняла карбидом. Свет от таких ламп был зеленовато-белый, пронзительный, резкий, даже едкий какой-то. Поздними вечерами, после прихода последнего автобуса, Товит видел их лица на кухне в этом свете: лица обреченных. И понимал и чувствовал всем своим существом, всей своей жизнью, прожитой и непрожитой, со стоном отсеченной, — что жизнь в том и состоит, чтобы жить с вечным укором, с обвинителем. Вот в чем суть. Но это и всё.

Не отводить взгляд. Не чураться лица обвинителя, искаженного, горестного.

Предательство уже совершено — давно-давно, целую вечность назад.

Теперь было «после». И надо жить с укором, с обвинителем, не чураться смотреть в искаженное, униженное, перепуганное лицо ребенка, лицо человека. Теперь он узнавал ее лицо. Оно ничуть не изменилось. Было все то же.


Это лицо.


Но однажды начатое продолжалось дальше как бы само собой.

И давно-давно дверь была заперта, и она споткнулась и упала, во тьму.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже