— Но почему нам гореть вместе с дикорастущими? Мы же этот пожар подпаливали. Он, выходит, уже не наш, неуправляем?
— А ты считаешь, что пожар должен служить нам и только нам? Да какое основание тебе, мне, кому-либо другому считать эту полыхающую революцию своей собственностью? Мол, пусть обжигает другого, а меня минует. Пусть Есенина, Маяковского, пусть Бабеля, гори они ярким пламенем, только не я.
— Революция выжигает своих!
— А вот в этом, Юлька, можно посомневаться.
— Саша, ты считаешь: я враг революции?
— Нет. Но и Есенин, и Бабель врагами революции не были, а были ли они ей своими? Сомнительно.
— Саша! Это бесчеловечно!
— А к нам, Юлька, наверное, человеческие мерки неприменимы.
— Как так?!
— Мы не люди, Юлька, мы солдаты, по трупам которых идут к победе. Люди будут жить после нас.
— После меня, Саша, будет жить моя дочь. Ей сейчас всего десять лет, но по ней уже шагают — дочь безродного космополита, сама безродная.
Фадеев не ответил.
Они дошли до памятника Тимирязеву, безобразного каменного столба, заканчивающего Тверской бульвар. Фадеев остановился, запустил кулаки в карманы пыльника — натянутая на лоб кепчонка, сведенные челюсти.
— Юлька… — произнес он, — ты, наверное, думаешь, что я подлец, коль так легко говорю о жертвах… Сам в благополучии, в славе, в почете. Да, в славе, да, в почете! А все равно — жду, жду… огня под собой. Знаю: придет и мой черед. Даже чувствую — он близок.
— Я б хотел, Саша, чтоб с тобой такого не случилось, — сказал Юлий Маркович.
И снова Фадеев промолчал, сжимал в карманах кулаки и глядел вдаль через узкую площадь в смутные кущи Гоголевского бульвара — сведенные челюсти, натянутая кепчонка.
— Юлька… тебе, может, деньги понадобятся… Юлька, помни, я по-прежнему твой, несмотря ни на что.
— Спасибо, — обронил Юлий Маркович.
У Фадеева был неуверенный голос, и Юлий Маркович понял, что с этого вечера он свой Саше Фадееву только в темноте, только по ночам, при свете дня — они чужие. Понимал это и все-таки был благодарен за сочувствие.
Мы собирались спать. На этот раз спор на сон грядущий что-то не разгорелся в нашем подвале. Затронули Редьярда Киплинга:
Но большинство знало Киплинга только по детским изданиям «Маугли». Не хватало дров для большого огня.
Посапывал в своем углу Тихий Гришка, горел свет под потолком. Кто-то должен встать, пробежать босиком по цементному полу до двери и щелкнуть выключателем. Кто-то… Каждый из нас подвижнически выжидал, что это сделает его сосед.
Неожиданно раздался громкий, требовательный стук в дверь. Никто не успел подать голоса, дверь резко распахнулась, показалась дремучая борода нашего дворника. Дворник посторонился, и один за другим с бодрой, даже несколько заносчивой решительностью вошли незнакомые люди — трое похожих друг на друга, как братья, в синих плащах и новеньких серых фуражках, четвертый военный с погонами майора.
— Ваши документы! — чеканный голос над моей головой.
Под серой плотно надетой фуражкой настороженные глаза, лицо молодое и по-деревенски обычное, с крутыми салазками, с твердыми обветренными скулами.
— Ваши документы! — столь же чеканно, но уже не мне, а моему соседу.
Испытывая острую беспомощную неловкость — неодетый перед одетым! — я с покорной поспешностью лезу из-под одеяла, тянусь к висящей на стуле одежде, суетливо в ней роюсь — нужен, наверное, паспорт, куда же я его сунул?
— Ваши документы!.. Ваши!.. — Возле других коек.
Мой скуластенький терпеливо ждет. Но столько, оказывается, карманов в моей одежке! Путаюсь, попадаю трижды в один и тот же карман, не могу разыскать паспорта.
Неожиданно настороженность под козырьком серой фуражки погасла, скуластый заинтересованно повернулся в сторону.
Возле койки Эмки Манделя двое — штатский и военный. Мелькает в воздухе белый лист бумаги:
— Вы арестованы!
Эмка без очков, подслеповато щурясь и лбом, и щеками, тычется мягким носом в подсунутую к его лицу бумагу.
— Оружие есть?
Эмка бормочет каким-то булькающим голосом:
— Что же это?.. За что?.. Товарищи…
— Оружие есть?
— За что?.. Что же это?.. То-ва-рищи!..
— Одевайтесь. Собирайте свои вещи!
Эмка покорно выползает наружу, путается в брюках, еще не успев их как следует надеть, начинает выгребать из-под койки грязное белье, неумело его сворачивает. То самое белье, которое он раз в году возил стирать в Киев к своей маме.
— Да что же это?.. Я, кажется, ничего…
На лицах гостей служебное бесстрастное терпение — учтите, мы ждем.
Эмка натягивает свою знаменитую шинель-пелеринку, нахлобучивает на голову буденовку. С потным, сведенным в подслеповатом сощуре лицом, всклокоченный, он застывает на секунду, озирается и вдруг убито объявляет:
— А я только теперь марксизм по-настоящему понимать начал…
Он действительно вот уже целый месяц таскал всюду «Капитал» вместе с томиком стихов Блока, кричал, что глава о стоимости написана гениальным поэтом.