Хор криков, проклятий, молитв, и вы, беспомощные и озлобленные, выволакиваете за ноги и подмышки тех, кто годится вам в отцы, а они, растрепанные, потные, плачущие, остервенело цепляются руками за стены и притолоки, отбиваются ногами под речитативы командиров: "Осторожно! Сдерживаться! Без насилия!”, и вы сами готовы заплакать от бессилия, и нет выхода у обеих сторон, и обе это понимают, жалобно и свирепо вцепившись друг в друга.
Парод[101]
оборачивается пародией.Обычно равнодушные ко всему иностранные кинооператоры, профессиональные зрители всех бед и катастроф нашего века, опускают камеры и утирают слезы.
Но семижды семь душа разрывается, когда поселенцы покоряются Року – как сдаются в плен. Вот они, мужчины Талмей-Йосеф, совершавшие чудеса храбрости в войнах, а нынче серые, пришибленные, ненавидящие самих себя, после утренней молитвы и завтрака, гуськом, не глядя в вашу сторону, идут по своим домам, запирают двери, опускают жалюзи.
Ведь это не караван. Это дом. И у каждого своя трагедия. Самое трудное для солдата снимать картины со стены или складывать в ящик детские игрушки, ощущая на себе пристальный взгляд их владельца и понимая, что в памяти этого человечка ты навечно останешься злым духом, первым страхом, вторгшимся в детское его сознание.
Вы просите кинооператоров у одного из домов: – Опустите камеры. Он не выйдет, если вы не прекратите снимать. Будьте милосердны хотя бы раз.
Выходят. Отец с четырехлетним сыном на плечах. Оба плачут. Сын в голос и все спрашивает, спрашивает, отец молчит, старается, чтобы малыш не видел его слез. Идут вдоль аллеи – к автобусу.
Ком, подкативший к горлу, боль и бессилие, стволы кинокамер, опущенные в землю, еще дымящиеся от стрельбы в упор – лицом к лицу – в схватке хладнокровного снайпера с безоружной жертвой, – все это остается за кадром того сюрреалистического фильма, который хлынет вечером сквозь экраны телевидения в колышущиеся, как в морской качке, на плаву жилища сынов Израилевых: и я буду сидеть как в воду опущенный, разглядывая беспомощные лица жителей Талмей-Иосеф, гуськом идущих к автобусу мимо вас, сквозь строй, мимо безучастных арабских рабочих с Рафиаха как в замедленной съемке разбирающих стеклянную теплицу – вот они сняли тонкое, хрупко колышущееся солнечным светом зеркало, рассмотрели его и бросили на землю – вдрызг, и так стекло за стеклом, как и всю бившую живым ключом на скудной этой почве жизнь – выкорчевать, разглядеть на свет и… вдрызг – мимо тут же рядом стоящих в черных своих лапсердаках бодрых и улыбающихся хасидов, которые приехали из Кириат-Малахи, чтобы попотчевать выселяемых поселенцев рюмкой вина или водки в честь праздника Пурим: и поселенцы равнодушно взирают на разбиваемые вдрызг зеркала их жизни, равнодушно берут рюмку, равнодушно трясутся в пуримском танце, в который их пытаются втянуть неунывающие хасиды; и опять ваши лица, и голос диктора, сдавленный, пытающий быть деловым и безучастным: "… И в черном сне не виделось этим ребятам, вчера лишь со школьной скамьи, добровольно пошедшим в специальные боевые части, что им прикажут заниматься таким стыдным делом"; и тут же – ненужной шуткой, излишним издевательством – изрядно потускневший поток масок и клоунов, ослов и верблюдов с уже покрывающейся пылью Адлайады.
Тысячелетия длится еврейский карнавал.