Сараев перед уходом решил подкормить собак. Он вынимал из мешка заранее нарубленные куски копальгина и кидал им, каждой по очереди. Две собаки вцепились, рыча, в один кусок, и Сараев легким пинком разнял их. Они отскочили, не обидевшись, продолжая преданно следить за его руками. Мне нравились их лохматые морды, их узкие, косо поставленные, будто всегда смеющиеся глаза. Я не смог бы так обращаться с собаками, но у Сараева, видно, были свои отношения с ними, выверенные частым общением. Чукчи вопреки всяким сентиментальным рассказам — не позволяют себе никаких нежностей с четвероногими друзьями, и Сараев подражал им. Он и одет был с ног до головы как настоящий чукча — в кухлянку и нерпичьи брюки, заправленные в весенние, тоже нерпичьи, торбаса.
— Когда ты отправишься к «верхним людям», — предостерег я, — тебе придется сначала пройти через собачий мир. Они тебе все припомнят…
— А я умирать на материк поеду, — ответил Сараев. — Там таких правил нет.
Все засмеялись, и Сараев громче и беззаботнее всех, потому что был очень молод и не собирался пока ни на материк, ни к «верхним людям». Ему нравилось жить здесь, одеваться как чукчи, ездить на собаках, есть строганину, охотиться. Ему нравилось свое неожиданное везение на окоте. До Чукотки он в руки не брал ружья. «Когда я здесь в первый раз выстрелил, — рассказывал он однажды, — и почувствовал запах сгоревшего пороха, я себе сразу сказал: «Ну, Сараев, — все!»…
Сейчас он намеревался подняться на сопку, и я условился идти с ним. Фетисов еще раньше нас ушел — в бинокль он высмотрел высоко на склоне стаю журавлей и отправился туда. Гонять журавлей было его всегдашней страстью. Они подпускали его метров на сто, неторопливо снимались и перелетали на новое место, и снова Фетисов с мрачной настойчивостью преследовал их, веря, что на этот раз удастся подойти поближе. Липкин с Дроновым тоже хотели идти на сопку, но в последний момент прямо над костром с шелестящим шумом пронеслось несколько стай тяжелых морских уток, и они остались на косе.
У Сараева был другой, отличный от пантюхинского, стиль охоты: он не сидел на месте, а похаживал, поглядывал и каким-то образом в нужный момент оказывался, там, где пролетали гуси. Пока мы с ним бродили, солнце наконец стронулось, поднялось к уэленской сопке, и море, потемневшее к ночи, засверкало. Высоко над нами, почти у перевала, с камня на камень, как горный козел, скакал Фетисов. Внизу, на косе, мелькали темные, колеблющиеся пятна утиных стай и слышались выстрелы. Палили Дронов и Липкин. Я бы тоже с удовольствием попалил, но я внушил себе, что приехал исключительно ради гусей. Правее нашего костра, за лагуной, сидел Пантюхин. Он выбрал узкую и длинную проталину на заснеженном северном склоне бугра. Издалека она казалась тонкой горизонтальной чертой, а сам Пантюхин — коротеньким к ней перпендикуляром, вертикальной черточкой.
Гусей пока не было. Мы с Сараевым сели покурить в неглубокую ложбинку и незаметно уснули. Пробудился я от холода, ватная куртка и брюки все-таки плохо подходили для того, чтобы спать в весенней тундре. Да и ветер давал себя знать. Сараев в меховом своем облачении спал спокойно. Я огляделся: не видно было ни Фетисова у вершины, ни Липкина с Дроновым на косе, и выстрелы не раздавались оттуда. Исчезла и вертикальная черточка — Пантюхин или ушел, или лег. Я попытался рассмотреть наш костер, но, если он даже и горел, жаркое, почти бесцветное пламя, увидеть было невозможно при таком солнце. Да, солнце стояло уже высоко, и все теперь: белые гребни волн, лед у берега, неподвижная лагуна, пятна снега на сопках и в тундре, и сама оттаявшая земля с прошлогоднею травою — все сверкало, рябило, переливалось и слепило глаза. В противоположном конце косы празднично высветился наш поселок. Внизу, у подножья сопки, блестели небольшие озера. На них, описав стремительную дугу, садились легкие речные утки с острыми, скошенными назад крыльями. И от этой стремительности и от солнца какое-то время; еще мерещился в воздухе темный след… Я смотрел спокойно и вроде бы равнодушно — все это было хорошо знакомым, привычным, сто раз, виденным, — но знал также, что стоит мне покинуть Север, как за работу возьмется воспоминание, и придут тоска, беспокойство и восторг, свойственные истинной любви, и много будут значить для меня тогда этот блеск, изнуряющий ветер и две темные черточки на ослепительном склоне. «Но отчего ж не сейчас, — думал я, — неужели невозможно соединить любовь с обладанием и обязательно надо сначала потерять, а уж потом возлюбить с удесятеренной силой?»