Обычно, при прорыве оборонительных рубежей, на перевязочный пункт прибывал представитель Смерша — один из троих оперуполномоченных в полку, который должен был первым осматривать раны (особенно кистей рук) с выявлением членовредительства или, как все именовали их тогда, “эсэсовцев” (“Само-Стрелов”). Такие ранения нетрудно было определить по нагару от сгоревшего пороха вокруг раны. “Эсэсовцев” судили и после излечения отправляли в штрафные батальоны (из огня да в полымя). Зная о контроле, они обычно отсиживались в кустах, выжидая, когда особист уйдет на прием пищи в штабную кухню. Иногда это затягивалось до наступления темноты, вот тогда они бросались на перевязку, где медсестры стыдили таких “ловкачей”, те оправдывались тем, что у них дома “куча детей”. Сердобольные уступали и “квачом” йода обеззараживали рану, пороховые ожоги на которой теперь нельзя было распознать, и “эсэсовцы” убывали в медсанбат».
Из воспоминаний Людмилы Ивановны, январь 1944 г., Киевская область:
«Где мы были третьего дня? Так я и не знаю, но убеждена, что эта ночь никогда не сотрется в моей памяти...
Наша передовая медицинская группа следовала за авангардным батальоном. Путь был тяжелым, так как весь день шел снег, и заметенную сугробами дорогу плохо преодолевали лошади в упряжках саней с нашим нехитрым хозяйством медико-санитарной роты.
Уже были сумерки, когда началась метель. Вскоре на нашем пути появились первые раненые. Им нужна была срочная помощь, но негде было развернуть полковой перевязочный медпункт — кругом лес и сугробы. И какова же была моя радость, когда раненые сообщили, что видели справа хату. Что это было? То ли оставшийся домик от уничтоженного села, руины которого так по-хозяйски были спрятаны сугробами снега? То ли какая-то сторожка или строение полевого стана? То ли просто фронтовая удача подарила нам это пристанище без оконных рам и дверей. Пока выносили снег и мусор, закладывали проемы окон кусками самана и навешивали брезент на дверную раму, я оборудовала перевязочную.
Через короткий промежуток времени мы уже могли отогреть раненых чаем, приготовленный заботливым поваром Пискуном, обработать раны и уложить их на солому в натопленном помещении. К тому же у нас были “знаменитые” марлевые ватные стеганые одеяла.
К этому времени поток раненых стал увеличиваться, быстро заполняя не только обе смежные комнаты, но и примыкающую к ним кухню. Тут санитар доложил, что на плащ-палатке доставлен раненый в “горячке”. И действительно молодой паренек с широко раскрытыми глазами был в шоковом состоянии и беспрерывно что-то говорил и говорил. Когда положили его на стол, то я увидела, что у него под ремнем была окровавленная тетрадь в коленкоровом переплете, которую он просил сохранить.
Осмотрев его, я пришла в ужас, насколько тяжелым было его ранение в живот. И несмотря но то, что я отчетливо понимала всю безнадежность его положения, старалась делать все возможное. А говорил он лихорадочно быстро, словно хотел поведать нам всю боль своей души. Словно говоря кому-то, он убеждал, что будет жить, потому что отец его и два брата убиты на фронте, а сестренка, которую увезли в Германию, погибла при бомбежке, и смерть ее он скрыл от матери. Голос его был то звонким и чистым, то угасал до шепота, но он все убеждал кого-то, что остался один у матери и обязательно должен вернуться к ней. А потом так жалобно прошептал: “А если что — не посылайте ей похоронки...”.
Я успокоила его, а у самой на душе было тяжело и тоскливо. Поток раненых прекратился. За окнами неистовствовала вьюга. Она ревела и гудела в трубе нашей печурки, пытаясь своими порывами в прах разнести наше жалкое пристанище. Потом грохот сменился воем, словно рыдали сотни обездоленных, оплакивая всех изуродованных и искалеченных и этого умирающего юношу, почти мальчишку, лежащего на перевязочном столе. Доносившиеся завывания вьюги и мольба раненого приводили в ужас, было тоскливо и хотелось плакать от безысходности. И вдруг наш умирающий боец запел: “Весною астры, астры ранние... Моему сердцу тяжко-тяжко, чужою стала я тебе...” (Эти слова, как клещи, впивались в мозг). Его голос осекся, но несколько других голосов раненых подхватили эту песню, и мелодичные грустные слова наполнили комнату в эту глухую, безотрадную ночь. Не в состоянии сдержать слез, мы с медсестрой Клавой плакали. Даже у пожилого повара Пискуна по щекам одна за другой катились слезы и прятались в усах.
Кончилась эта кошмарная ночь. К утру умер молодой солдатик, и взошло ясное солнце на безоблачном небе, а белоснежные сугробы сверкали тысячами огоньков.
Только гулкие разрывы снарядов и мин на передовой напоминали о войне...
Когда я открыла окровавленную тетрадь, предмет заботы умершего юноши, то увидала в ней неотправленное письмо к матери. Отсылая это письмо адресату, я написала от себя несколько строк, в которых сообщала, что ее сын попал в плен...»
Окровавленную тетрадь в коленкоровом переплете Людмила Ивановна хранила более сорока лет...