Это эмоциональное колебание еще явно можно было остановить, если бы Ильичев, будучи председателем Идеологической комиссии, того захотел. Но он был всего лишь услужливым газетчиком, и где ему было сравниться с Сусловым, который тут же начал развивать тему «мазни», «уродов, которых нарочно рисуют художники», того, что нужно и что не нужно советскому народу. И снова цифры, затраченные на закупку всего этого «возмутительного, так называемого искусства». Очевидно, посещение нашей экспозиции вообще было необязательным, но существовал какой-то сценарий… Хрущев в окружении плотной толпы бросился в обход вдоль стен… Он ругался почти у всех картин, тыкая пальцем и произнося уже привычный, бесконечно повторяющийся набор ругательств. Потом сделал третий круг и остановился у картины Л. Мечникова, изображавшей вариант Голгофы. «Что это такое?»— Хрущев опять повышал голос. Все время стоя в стороне от табуна облепивших его людей, я начинал понимать театральное действие, которое «наш родной Никита Сергеевич» устраивал для своих, в общем, немногочисленных зрителей. Ему явно живопись чем-то нравилась, за исключением нескольких картин, и он никак не мог подвести ее под тот разнос, на который толкал его Суслов. «Вы что — мужики или педерасты проклятые, как вы можете так писать? Есть у вас совесть? Кто автор?» Леонид Мечников, капитан-лейтенант Военно-Морского Флота в отставке, был более спокоен, чем рядовые пехотинцы Люциан Грибков и Владимир Шорц. На вопрос об отце (Хрущев всех пытал в тот день этим вопросом. — Авт.
) он ответил, что его помнит и тот еще жив. «И вы его уважаете?» — «Естественно», — ответил Мечников. «Ну а как он относится к тому, что вы так пишете?» — «А ему это нравится», — сказал Леонид. Хрущев несколько остолбенело посмотрел на красивое лицо морского офицера, а в это время другой Леонид — Рабичев, обращаясь к Хрущеву, сказал: «Никита Сергеевич, мы все художники — ведь очень разные люди и по-разному видим мир. И мы много работаем в издательствах, а Элий Михайлович нам очень помогает это свое восприятие перевести в картину, и мы ему очень благодарны…» Хрущев спокойно выслушал эти слова и, посмотрев несколько секунд в лицо Рабичева, направился дальше. Но всем стало очевидно, что перелом какой-то произошел и что Хрущеву теперь будет трудно взвинтить себя до недавней ругани… «Ну, ладно, — сказал Хрущев, — а теперь рассказывайте, в чем тут дело». Это был уже какой-то шанс, и я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей… Я говорил обычными словами, которыми стало принято объяснять живопись. Хрущев слушал молча, наклонив голову. Он, похоже, успокаивался. Никто нас не прерывал, и чувствовалось, пройдет еще пять — десять минут, и вся история кончится. Но этих минут не случилось. Посередине моего достаточно долгого объяснения сухая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, и тот, посмотрев на мое спокойное лицо, неожиданно взорвался: «Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство! Где тут зубцы на стенах — почему их не видно?» И тут же ему стало не по себе, и он добавил вежливо: «Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!»… Наступившая пауза действовала на всех. А то, что я, не выдержав, после слов «это не нужно советскому народу» повернулся к Хрущеву спиной, еще больше накалило обстановку. И Суслов, откровенно заинтересованный в дальнейшем ее обострении, решил снова сыграть на мне. Его голос был мягок и хрипловат: «Вы не могли бы продолжить объяснения?»— «Пожалуйста», — сказал я, глядя в его умные холодные глаза, загоревшиеся, как у прирожденного игрока. «Эта группа считает, что эмоциональная приподнятость цветового решения картины усиливает образ и тем самым создает возможность для более активного воздействия искусства на зрителя». — «Ну а как насчет правдивости изображения?» — спросил Суслов. «А разве исторические картины Сурикова, полные неточностей, образно не правдивы?» Возникала дискуссия, где недостаточные знания ставили Суслова в слишком неудачное положение ученика, и он круто повернул. «А что это изображает?» — спросил он, показывая на жутковатый пейзаж Вольска Виктора Миронова. «Вольск, — сказал я. — Город цементных заводов, где все затянуто тонкой серой пылью и где люди умеют работать, будто не замечая этого». Хрущев стоял рядом, глядя то на одного, то на другого, словно слова были теннисными мячами и он следил за силой ударов. «Как вы можете говорить о пыли! Да вы были когда-нибудь в Вольске?» — почему-то почти закричал Суслов. В голосе его была неожиданная страстность, и я даже подумал, не был ли он там первым секретарем городского комитета партии. «Это не фантазия, а пейзаж с натуры, — сказал я. — Вы можете проверить». — «Да там все в белых халатах работают! Вот какая там чистота!» — продолжал кричать Суслов… Белые халаты… Я вспомнил этот город, серый, с чахлыми деревцами. Пыль, которая была видна за много километров. «Да что это за завод? Тут изображен „Красный пролетарий“, да? Так почему же у него столько труб? У него их только четыре», — не унимался Суслов. Его уже явно наигранное возмущение должно было показать, что он полностью согласен с Хрущевым в том, что «мазня» еще к тому же компрометирует советскую промышленность. «При чем здесь трубы? Художник, создавая образ города, имел право для усиления впечатления написать несколько лишних труб», — сказал я. «Это вы так думаете, а мы думаем, что он не имел права так писать», — продолжал Суслов. Я пожал плечами и молча улыбнулся. Люди вдруг начали двигаться. Хрущев, которому, вероятно, надоел неубедительный диалог Суслова, повернулся, чтобы пройти в соседнюю комнату, где стояли скульптуры Неизвестного…[512]»