– Обогнать? Ш-ш-шалишь! – И он закатывался в хриплом смехе. Хохотал казак, словно тяжелые колеса катил по каменной мостовой.
– Ох-ох-оо-хо! Ха-ха-ха-ха!
Откашлявшись, снова заливался тоненько и пронзительно.
– Хи-хи-хи-хи! – Смех его кувыркался в просторах, мчался, прихрамывая, и обрывался, словно спрыгнув куда-то глубоко. Потом Максим растянулся и захрапел.
Полнотелая луна, как дородная хозяйка, выплыла и глянула на курган. Полынь задымилась по всей степи, потянуло прохладой. Неумолчно кричали кузнечики, ухали водяные бычки.
Хан бродил над курганом, обнюхивая хозяина. Долго, настороженно вглядывался он в глухую серебряную даль и, словно подавленный ее бесконечным, первобытным величием, вытянул шею и, раздувая ноздри, ослепительно звонко заржал.
* * *
Еще прошли годы, легкие, как облака.
Много подвигов совершил Хан. Сотни скакунов обошел на состязаниях. Скакал Хан с англичанами, с арабами, с карабахами, отпускал на полголовы, а заслышав: «Ходу!»
– бросал назад хваленых коней.
На царский праздник приехал в станицу атаман Донского войска. Казаки джигитовали, рубили, кололи – доблесть доказывали. А Максим такое выкинул, что у всех дух захватило. Выскочил наперед, разогнал Хана и в Дон, с трехсаженного обрыва… бух! На лету уже уши коню ладонями зажал.
Рысцой притрусил к яру атаман, смотрит вниз. Сгрудились и казаки. А на том месте, где Хан грудью воду рассек, расплывается пена… Целую вечность прождали, пока вынырнет всадник… Атаман за это рубль пожаловал
Максиму, а Хана осмотрел и вздохнул:
– Царский конь!…
– Казацкий, – поправил Максим.
Рубль, заполученный Максимом, был юбилейный и имел на одной стороне головы царя Михаила и императора
Николая Второго. Первого и последнего из дома Романовых. Не многие удостаивались такой награды и хранили ее на божницах и в сундучках. А Максим бросил новенький целковый кабатчику. Поймал кабатчик монету, засуетился.
Стол накрыл, овса Хану дал, одежку Максимову потащил сушить. Ржут казаки, глядя на голого, бабы отворачиваются, в платочки хихикают. А Максим хоть бы хны. Сидит, водку дует да в окно поглядывает, Ханом любуется.
Много ли человеку счастья надо, и что такое счастье?
У иного оно в потаенном сейфе лежит, у другого босоножкой под чужими окнами кружится, а Максимове плясало, железом подкованное на все четыре ноги. Горела и не горела казацкая жизнь, а на склоне вдруг пожарищем вспыхнула, да так ярко, аж зажмурился Максим.
– Эх, и доля же мне выпала, – сказал он перед смертью.
– Спасибо тебе, Хан. Умели мы с тобой песенки петь.
Гладил казак Хана, говорил ему слова ласковые, а Хан к хозяйскому лицу тянулся, колени сгибал.
Так прощались друзья-товарищи.
А потом закружилось, помутилось в голове Максима, качнулись сады станичные, волнами заходили. Крест, что на колокольне долгие годы неподвижно торчал, сорвался и поплыл золотым коршуном, припадая на одно крыло.
Пламенем куда-то метнулся Хан.
– Бом… Бом… Бом… – заплакали колокола. О чем это они? Уж не о грешной ли душе? Домочадцы Максимовы реки льют.
– О-о-о-йй, да на ково же ты нас поки-и-и-и…
А старушка-побирушка:
– Шаршшство небешное новопрештавленному…
Дед Сахнов:
– Был и нету! Прожил, как гопака на свадьбе отодрал.
Дай, кабатчик, штоф под ей-богу. Лю-бил покойничек!
Холит и бережет Афонька Хана, как Максим, ложась в гроб, приказывал. Поджидает брата Гришу с германского фронта, чтобы передать ему или вымолить себе наследство
– счастье отцовское. А Хан воды не принимает, от овса отворачивается. Ночами хозяина зовет не дозовется.
– Ешь, ешь, Хан, – убивается Афонька.
Весной помутился Тихий Дон. Замитинговали станицы
– Свобода!
– Свобо-о-ода!
– Послужили белым царям:
– Довольно!
– Свобода? А ну, хлебнем!
Гришка с фронта на фронт переметнулся, домой не зашел. По задонским степям заколыхался в боях 2-й революционный. А на станицу тяжелым орудийным шагом наступал полковник Семилетов.
Первым из первых, как клинок, влетел Сафронов. Камышом зашаталась, зашепталась станица.
– Возьмет Хана.
– Отдаст ли?
– Шалишь!
– Купит за грош!
– Есаул!
– Эй, Афонька! Принимай покупателя старинного, выводи коня.
– Не продажный, – бурчит Афонька. Сафронов во дворе, как на параде.
– Мо-олча-ать, сволочь!
Афонька кошкой к есаулу.
– Кто сволочь? Душу вырву!
– Назад… – Вороном поднялся наган. Есаул белый-белый.
Остановился Афонька, пальцы скомкал, как веточки, хрустнули пальцы. Есаул к конюшне, Афонька за ним.
Плечом дверь подпер. «Не замай, не дам!» За дверью Хан копытами стукнул.
– Не дашь? – задрожали губы есаула. – Не дашь? Становись… К стенке… – Клацнул курок.
А Афонька изогнулся и железной занозой, что дверь подпирают, есаула по черепу – р-р-р-аз! Мать на крылечке руками всплеснула.
– Сын-о-к! Головушка твоя горькая…
– Молчи, мать. Где седло?
– Ой, горюшко!
Не видела старуха затуманенными глазами, как Хан вынес Афоньку за ворота.
Вторые сутки скачет Афонька, остановиться не может.
Мотается от станицы к станице, от хутора к хутору, не находит след 2-го революционного. Где же тут найти?
Степь под метелью стонет. Снега летят – свету не видно.
Грудью режет Хан метелицу, мелькает над оврагами.