Кто-то где-то не утвердил, не дал, кто-то сказал, что слишком молод, кто-то – что слишком красив и т. д. Режиссеру среднему (а таких у нас много) он неудобен: индивидуальность, сам этого режиссера поведет. Крайне редко, когда режиссер скажет: «Этот актер мне помог, я благодарен ему, я не стыдился у него учиться». Но чаще всего – зависть и ненависть к таланту.
А Олег при своем характере, непреклонном во всем, что касалось искусства, был ранимым мальчиком, которого хотелось погладить, обогреть, защитить. Потому что ничего страшнее зависимости нашей профессии нет. Но куда там! И актерские сердца не выдерживают. Сгорают. Разрываются, как у Высоцкого, Луспекаева, Дворжецкого, Даля, Миронова.
Если спросить среди профессионалов, кто такой Олег Даль, ответ будет один: ну, это высший пилотаж, для него в его профессии не было тайн. Но сам он остался загадкой. Ушел, навсегда унеся с собой свою тайну – тайну таланта. Какое счастье, что он был!
Он был большим актером и неординарной личностью. Я не могу забыть его Ваську Пепла из спектакля «Современника» «На дне». Эта роль доказала, что он их тех актеров, которые лишь собой создавали трактовку образа. Когда он ушел с этой роли, ее просто не стало. Он унес ее с собой. Он не был Васькой в смысле русский «мюжик», а был нашим современником, понятным и сейчас. Я не знаю, что разъедало его изнутри, мы не были приятелями, но при этом он мог казаться легким, как шампанское. В музыкальном спектакле «Вкус черешни» от него не требовалось ничего, кроме пластичности. Но он все равно умудрился и в этом легком спектакле потрясти всех. Грациозностью потрясти…
Мы были заняты вместе с ним в «Двенадцатой ночи» В. Шекспира, которую репетировал и ставил английский режиссер Питер Джеймс. Это был необычный опыт. И хотя у Оливии, которую играла я, нет общих сцен с сэром Эгьючиком, которого играл Олег, я запомнила эту его работу. Причем я помню его в каком-то странном костюме. Все были одеты в странные костюмы. Олег был в трико. И вот эта необычно тонкая конструкция – у меня осталось в памяти – принимала на сцене фантастическую позу. Он откидывался как-то назад и долго стоял вот таким «крючком». Публика реагировала моментально гомерическим хохотом.
Дело в том, что в те годы во всех видах искусств, а в «Современнике» особенно, выдвигали на первый план репертуар социальной направленности. И Ефремов, и Г. Волчек. А это была классика в чистом виде. Работа с Джеймсом помогала избавиться от пафоса обличительной интонации, обострения характера с точки зрения идейности. Артисты все время спрашивали: «А что нам играть?» Джеймс отвечал: «Вы играйте, а там посмотрим». И вот тут обнаружилось, что Олег был просто предназначен для классики. Он был смешной, комедийный. Ведь в комедии выигрывает тот, кто умеет быть ребенком, кто сохранил в себе наивность. Даль-Эгьючик был наивен на уровне цветка. Он не понимал смысла и содержания слов, того, что делает и, вообще, зачем он живет на этом свете. Он играл какое-то никому не нужное существо. Все, что касалось обычной манеры игры, системы Станиславского – все это было отброшено. Виртуозность этого сорта игры в том, что существует в тебе, что ты можешь предложить о себе. Олег-Эгьючик существовал на сцене как «одуванчик». Легко, изящно, естественно и грациозно. Когда позднее эту роль играл Костя Райкин, он привнес в нее что-то свое, но ушла легкость.
Кстати, грациозность – это слово женского рода, но к нему оно подходило. Он мог, не выворачивая себя для публики, завоевывать ее своим шармом. Как он двигался, сидел, пел! А какие красивые, длинные у него были пальцы! Он был артистическим типом актера, а не «суперкачком», какие в моде сейчас. В нем было скорее «теловычитание», чем телосложение. И все-таки…
Сколько в нем было мужского магнетизма и обаяния! Я пришла в «Современник» позже, чем он, в эпоху бесконечных собраний. Мы все, актеры, тогда знакомились на собраниях. Шли азартные споры, жаркие выступления строителей нового театра. Не скажу, что он был в авангарде этого строительства. Ему нравилось репетировать и нравилась роль в «Двенадцатой ночи», но в жизни он часто бывал желчным. При всей его доброте он вдруг внутри себя упирался в проблему, которой, по-моему, чаще всего не существовало. Его обожали все – и Волчек, и Ефремов, и коллеги. А ведь это бывает очень редко. Он мог встать на собрании и сказать: «Я – могу идти? Мне скучно, и мне здесь просто нечего делать». Олегу все списывалось. Все знали: злобы он не испытывает ни к кому лично.