Прежде всего, несомненно, что ему в той или иной форме пришлось объявить девушке о неизбежности её отъезда из Михайловского. При этом, понятно, пришлось дать некоторую мотивировку: внешнюю, фактическую, касавшуюся отношений с её отцом, — и внутреннюю, принципиальную, на тему о социальном неравенстве. Однако уже и тогда на душе у него было нелегко; моральную слабость своей мотивировки Пушкин уже сознавал. В соответствии с этим в «Русалке» Князь, сознавая неправоту свою, очень издалека, осторожно подходит к делу, потом довольно беспомощно говорит на тему о невозможности для князей брать себе жену по сердцу, а затем, одарив девушку, явно старается сократить сцену прощания. Слова Князя перед уходом:
можно бы поставить эпиграфом к переписке Пушкина с Вяземским по этому делу.
И Князь, и королевич на прощанье дарят возлюбленным деньги и драгоценности. И Дочь Мельника, и Елица срывают с себя украшения и бросают их наземь. Михайловской швее, конечно, срывать было нечего. Пушкин был очень беден. Даже денег на расходы, связанные с родами, он дать ей не мог, а поручил это Вяземскому. Но в символике «Яныша королевича» и «Русалки» драгоценности эти занимают определённое место: они выражают желание Князя и королевича, с одной стороны, оказать любовницам как бы прощальную ласку, а с другой — обеспечить их будущность. В обстановке пушкинской действительности то же самое место занимало… письмо к Вяземскому с поручением «позаботиться». Вручённое несчастной девушке, оно в тот же момент должно было составить залог её благосостояния в будущем. Эти заботы, переложенные на Вяземского, заключали в себе очень мало действительной поддержки. Но — сверх этого девушка не могла получить ничего, кроме, быть может, обещаний, вроде тех, о которых туманно говорит Князь:
Как бы ни были практически ничтожны заботы Пушкина о девушке; как бы он ни был легкомыслен и даже жесток в момент отправки её в Москву, всё же можно сказать, что то, вероятно, небольшое чувство, которое он к ней питал, к моменту разлуки не исчезло. Подобно Янышу и Князю, Пушкин лишь сознательно подавил его, уступив «условиям света».
Нередко биографы Пушкина спорят о том, к кому относится то или иное из его любовных стихотворений. В числе аргументов столь же нередко выдвигается и такой мотив: пьеса написана в таком-то году, Пушкин тогда был влюблён в такую-то — следственно, к ней и относится стихотворение.
Именно этой аргументацией, когда дело идёт о Пушкине, надо пользоваться с величайшей осторожностью. В любовной психологии Пушкина есть одна черта, делающая такую мотивировку недоказательной.
Необычайная простота его стихов таит столь же необычайную сложность мыслей и чувств. Скромнейшая оболочка порою скрывает здесь соблазнительные и таинственные движения души. Так и любовные переживания Пушкина порою сплетались в сложнейший узел. Проистекало это отчасти из присущей Пушкину способности одновременно любить не одну, а больше. Чаще всего это свойство принимало такую форму: переходя от одной женщины к другой, поддаваясь новому обаянию, Пушкин не вполне освобождался от любви к предыдущей. Новая любовь не убивала, а лишь подавляла или заслоняла прежнюю. Но проходил некий срок — и прежняя, по той или другой причине, пробуждалась опять. Можно бы иллюстрировать это положение рядом примеров, но я ограничусь наиболее простыми.
Ещё в 1820 году написал он две маленьких пьесы: «Дориде» и «Дорида». Они недаром носят столь близкие заглавия. Первая из них, состоящая всего из шести стихов, содержит одну основную мысль:
Далее — лишь доказательства этой непритворности: желаний томный жар, стыдливость робкая и т. д. Второе стихотворение — «Дорида». И вот здесь, удостоверившись в непритворности Дориды, в самом себе Пушкин констатирует нечто другое: не обман и ложь — но способность в объятиях одной женщины вспоминать другую:
Не лгал и не притворялся и кавказский пленник, о котором Пушкин писал в следующем году. Но пленник отчётливо высказывает черкешенке то самое, что скрыл Пушкин от Дориды:
Пленник с горечью сознаёт ту любовную раздвоенность, которую он заимствовал у Пушкина: