Или это была бессознательная душевная тоска, которая томит всякого при виде того, что когда-то радовало, а теперь утратило свое обаяние?
Как знать!
Когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную.
Виталий Августович, посмеиваясь, смотрел на дерево, выкуривал свою сигару и пел немецкую песенку «О Tannenbaum…» {14}. Аркадий с презрительным видом обрывал мармелад и, проглатывая его, думал о том, как бы улизнуть скорее. Старая бабушка, мать хозяина, которой в обыкновенную пору не было видно, выходила с своим вязаньем и с любопытством ждала подарка. Она одна, кажется, из всех членов семьи, из милости живущая у своего сына и нелюбимая им за свою старость и ненужность, верила в какой-то семейный очаг и общую объединенность. Для нее это был семейный праздник, такой, каким он должен быть у всех порядочных людей.
Ксения Игнатьевна, взвинченная, нарядная, раздавала подарки хозяину, бабушке, сыну и дочери. Прислуга, празднично разодетая, тогда же получала свою часть. Гостей в этот вечер не принимали.
Мужчины сегодня очень скоро исчезли, и остались в большой гостиной, где тихо потрескивала догорающими свечами высокая, осыпанная ватой и блестками елка, три женщины: бабушка, мать и дочь. Три женщины — три поколения.
Старуха дремала над своим вязаньем, Ксения Игнатьевна играла Шопена.
Ольга сидела, забившись в угол, смотрела на огни елки и слушала. Потом, не выдержав, просила:
— Мама, да перестань же!
Ксения Игнатьевна нервно оборвала игру, остановив на дочери свой лихорадочный взгляд. Она всматривалась в знакомые черты дорогого ей лица и не могла понять, отчего такими чужими казались они ей.
Этот спокойный белый лоб, этот тонкий, с глубоко вырезанными ноздрями нос, эти холодные, переменчивые глаза, этот рот, таинственно и загадочно приподнятый острыми углами кверху,— все это молодое лицо в нимбе темно-русых волос разве принадлежало ее дочери, маленькой куколке Оле?
Что-то враждебное было в этом лице, что-то затаенное, что-то свое, только свое, тайное.
— Что с тобою, Оля? — спросила мать.
— Ах, да ничего, мама. На меня действует твоя игра. Я не могу, не могу!
Она встала с кресла и прошлась по комнате, закинув за шею руки и прикусив губу. Она старалась не думать ни о чем, но вместе с обычной рождественской тоской ее охватывала безнадежность. Перед ней стоял ее незнакомец, мелькнувший в темном проходе вагона и уплывший далеко, в снежные поля. Где он? Кто он?
Как хотелось бы ей узнать хотя бы его имя, только имя, которое можно было бы повторять и тем приблизить его к себе. Она пробовала улыбнуться над собою, ее поражало, что она, всегда такая холодная, неожиданно для себя начала грезить о любви этого человека.
Нет, ей мало его имени. Ей нужно снова увидать его, слышать его голос, дотронуться до его руки, заглянуть в его душу.
Сперва она слепо верила в какое-то чудо, она даже сказала Лене, что он ее любит. Но после, когда, почувствовав себя в объятиях Ширвинского, она, обезумев, отвечала ему на его поцелуи, когда она на мгновение оживила свою грезу и вдруг осталась одна и поняла, что его нет с нею, что его, может быть, никогда не будет, ее охватило тупое отчаяние.
Она могла кричать, плакать, искать по свету и никогда не найти его. Да полно, был ли он на самом деле, не пригрезился ли он ей?
Нет,— увы! — это не была греза, которую может сменить другая, это была действительность, никогда не повторяемая.
Еще так недавно ей казалось, что он с нею, она жила его образом, но теперь, с бешеными поцелуями Владека, она поняла, что его нет. Его не будет.
Повторяя мысленно эти слова: «его нет и не будет», Ольга чувствовала, как постепенно деревенеет ее душа. После острой тоски это холодное спокойствие казалось благостным. Она стискивала зубы и повторяла еще: «его не будет, его никогда не будет… и пусть, пусть…»
Что же, будем как другие! Довольно фантазий. Ты хочешь поцелуев,— целуйся; хочешь богатства,— продай себя как можно дороже. Все это вздор. Не тебе же плакать! Ведь тебе приятны были поцелуи Мравина-Севского? А Ширвинский, который пугает тебя и манит своею страстью, своим упорством? А Вася, этот мальчик со своими грешными глазами? Ведь они все тянутся к тебе, ведь они все, каждый по-своему, манят тебя, грезят о тебе… Зачем же тебе тот, неведомый?.. Любовь? А кто сказал тебе, что их чувство не любовь, что ты их не любишь? Когда вот от поцелуев актера ты счастлива, от объятий Ширвинского у тебя кровь приливает к вискам?..
Ольга остановилась перед матерью.
— Мама, скажи мне, ведь я очень хорошенькая?
— Что за вопрос!
— Да нет, скажи мне правду.
Ксения Игнатьевна протянула к дочери руки.
— Ведь ты знаешь, что ты для меня прекрасна…
— Только для тебя?
— А ты кому бы хотела еще нравиться?
Мать привлекла тоненькую талию девушки к себе и с нежностью заглядывала в ее серые, теперь надменно блестевшие глаза.
Ольга вздернула плечами.
— Я ведь знаю, что я многим нравлюсь… но это вздор. Ты скажи, на что мне рассчитывать?
— Я не понимаю, Ольга, о чем ты?
— Ах, Боже мой… какая ты наивная, мама. Я не хотела бы продешевить себя…