Я помню все так, что ничего не надо ни вспоминать, ни записывать. Наверное, скоро кончится моя жизнь. Наверное, скоро кончится. Где-нибудь за углом уже подстерегает меня конец. Потому что невозможно человеку долго жить на такой острой высоте, ходить по таким остриям, как я сейчас живу и хожу. Последние дни меня ранит и терзает какое-то дикое, безумное счастье, ощущение счастья, жизни предельное. И я чувствую — это уже всё. Это уже предел, дальше которого ничего нет, ничего не может быть. Или смерть, или с ума сойду. Потому что (кощунство, может быть) — память о Коле вдруг стала сияюще-счастливой. Как будто бы не видела его с ввалившимися вороночкой щеками, в моче, со сведенными руками
Все хорошо. Все почему-то эти дни легко. Все жизнь.
Сегодня получила письмо от Сережи. Удивило оно меня, обрадовало и озарило — и настоящей человеческой радостью, и помельче — женской, тщеславной.
Мальчик явно вырос и возмужал духовно — безмерно. Это видно хотя бы по стихам. По самому письму — суровому, сдержанному его тону. Он не забыл меня! Он удивительные слова пишет обо мне вначале, он вдруг заканчивает письмо — «Я люблю тебя, Оля. Люблю». Он женился, у него родилась дочь, он назвал ее Ольгой — моим именем. Я искренне говорила Юрке, который прочел письмо и немножко побушевал, что расцениваю это «люблю» как чисто человеческое, но Юрка уверяет, что — нет, мол, вовсе не человеческое, а специфическое. Гм… странно! Он никогда не писал мне этого в письмах и даже не говорил этого с такой прямотой и силой, как в этом письме. Неужели и впрямь вспоминал, понял и полюбил? И хотя мне это не нужно — это веселит и лукаво радует меня. Любви с ним не может быть. Я слишком зрелее его сердцем.
так говорили мы с Колей, чувствуя, какое зрелое, несравнимое ни с чем, двойное, обоюдное чувство у нас с ним, любовь, включающая в себе всю жизнь… И вот опять-таки кощунственно, быть может, но я чувствую, что такой же, подобной же зрелости и глубины наступает любовь с Юрой, любовь, обнимающая жизнь. И в этом нет оскорбления Коле.
А я люблю Юру уже жизнью своей, все свободнее, все преданней. Я принадлежу ему с восторгом, и даже сегодня, в наш с Колей день, ласкала его и говорила ему о любви из сердца, и это сливалось со светлым ощущением Колиной жизни.
За 14/VI в «Кр. Звезде» — прекраснейший фельетон Эренбурга о Париже. Дело не в том, что этот фельетон стоит всего его романа о Париже[148]
. Здесь ни при чем литературные оценки — это выше их. О, дикое, страшное, позорное и прекрасное наше время! Неужели ты не принесешь людям хотя бы долгого отдохновения, если не прозрения? И как я рада, что дни июня 1940 года, когда немецкие танки на нашем бензине шли на Париж, — я всей душой протестовала против этого, ощущая гибель Парижа как гибель какой-то большой части своей души, как наш позор — нашу моральную гибель. Я тогда писала —Сюда надо было бы вписать многое: о детском доме и о детях, где я была. О вчерашнем разговоре с Юркой, опять до утра — родной мой Юрка, как он меня мучит, он сам не знает того!.. Но я буду писать стихи, хорошо бы выступить с ними 20/VI. Немцы стягивают силы и готовят наступление на город с трех концов. Быть может, скоро тут начнется сущий ад. Быть может, мне и Юрке жить осталось недолго. Так жить же и жить и успеть что-то сказать людям…
На Харьковском наши отступили, Севастополь, видимо, на днях падет. Недавно безумно обстреляли наш район, снаряды врезались в пельменную, где мы с Колей всегда брали пельмени, в набережную перед самым райкомом, — я пришла туда через час после обстрела — аж ноги отнялись: если б там, в этих комнатах, сидели люди — их разорвало бы стеклом! И вот сейчас опять грохот — это по городу, не очень далеко от нас, — и с каждым этим ударом — убивают Колю. ЕГО УБИВАЮТ И УБИВАЮТ — каждого убитого я воспринимаю сейчас как его, каждую смерть — как его смерть. Мне трудно объяснить это. <…>