И Рытовым пришло наконец письмо. Очень странное, непохожее на все другие. Не с фронта, а из глубокого тыла, из Средней Азии, оттуда, где не было затемнений, куда не доносился отдалённый гул артиллерийского боя, где не летали фашистские самолёты.
Папа, оказывается, жил там в полном благополучии и безопасности.
Письмо лежало на столе, прижатое тяжёлым обломком кирпича, чтоб его не могло порывом ветра вынести на улицу и случайный прохожий, прочитав, не узнал всего позорного, постыдного, невероятного, что там было написано.
Мама его перечитывала несколько раз, тщетно стараясь отыскать между строк какое-нибудь объяснение, но объяснять было нечего: что написано, то написано.
Долго она сидела, забившись в дальний угол дивана, и, не шевелясь, издали смотрела на бумажку с конвертом, как смотрела бы на ядовитую змею, притиснутую камнем посреди стола.
Только когда внизу заскрипели ступени, извещая о появлении Козюкова, мама вскочила с места и бросилась прятать письмо. Такое письмо она не могла показывать даже другу. Она даже Оле не дала его читать целиком, но и того, что прочла вслух, было достаточно. На всю жизнь достаточно.
Оля слушала мамин милый, такой всегда тёплый, мечтательно-улыбчивый голос, которым она читала свои детские сказочки, — и вот теперь она точно какую-то мерзкую, уродскую сказку, вылезшую из распечатанного конверта со штемпелем далёкой Бухары, читала:
После целого дня молчания Оля спросила:
— Мама, что это значит? Ты понимаешь?
— Нет, — сказала мама. — Нет! Нет!
— Мама, как это может быть? Что с ним случилось? Ты что-нибудь поняла? Это он писал?
— Да, писал он. Нет, не понимаю… Какой позор… Понимаю только: он нас не любит.
— Вся твоя жизнь была фантазия? И он тоже фантазия твоя?
— Может быть, всё моя фантазия. Наверное, я всё вообразила. Может, полюбил другую. Говорят, это бывает.
— Да пускай не любит, но он же человек… Он даже снайпер, а тут фашисты… а он пишет такой позор: фрукты… и всякие гадости… Ты понимаешь это? Ведь это позор! Ты сочиняла нам про принцесс и осликов, мы любили Тюфякина, играли, что он нас любит. И мы только играли, что папа нас любит? И вот теперь всё рассыпалось? И вот мы дуры? Просто две дуры?
— Так ты и Тюфякина больше не будешь любить? — насильно попробовала пошутить мама.
— Что ты! Наоборот! Ни за что! Я его люблю. И буду. Иди ко мне, лохматенький… Куффи тебя вечно взъерошит, я тебя причешу… Где же правда на свете, если над нами даже отец смеётся? Мы с тобой, мама, просто девчонки со своим игрушечным миром? Где же правда?
— Правда у нас. Всё равно у нас, — проговорила мама, стискивая и разжимая руки, как всегда, когда волновалась. Сейчас у неё и зубы были так крепко стиснуты, что выговаривала эти слова она невнятно.
Глава двадцать третья
— Вот. Как видишь. Я ведь тебя не удивила?
Мама только что вернулась из города и стояла теперь посреди комнаты, расправляя складки слишком широкой гимнастёрки, под ремнём. На ней была короткая юбка защитного цвета и сапоги. Она только что сняла своё штатское пальто. Шинели им ещё не выдали.
— Ты не ожидала?
— Давно ожидала, — сказала Оля. — Значит, тебя уже приняли?
— Мне пришлось сказать, что ты уехала к родным и я совсем одна. Ведь ты меня отпускаешь?
— Я уехала? Я от тебя уехала?
— Да, иначе меня бы не взяли.
— К нему я не поеду.
— Я знаю. Ты можешь к дедушке ехать, он старенький, но будет очень рад… Ты же понимаешь, ты освобождаешь для службы солдата. Одним солдатом больше на фронте.
— Чтоб заменить того, из-за которого одним солдатом стало меньше? Хорошо. Я уехала! — Оля бросилась на шею к маме и стала её целовать, приговаривая: — Солдатик… солдатик мой!..
— Это опять из сказки, — с усилием улыбаясь, говорила мама, целуя девочку. — Я всё равно должна была пойти.