Как-то вечером, вернувшись домой, Оливия открыла ящик стола со старыми фотографиями. Ее мать — полная, улыбающаяся и все же зловещая. Ее отец — высокий, с лицом стоика; его молчаливость в жизни казалась явно видимой на снимке. Оливия подумала, что отец был и остается для нее величайшей загадкой. Фотография Генри, совсем ребенком. Кудрявый малыш с огромными глазами глядит на фотографа (на свою мать?) с детским страхом и удивлением. Еще одна его фотография, во флоте: высокий, худой, на самом деле совсем еще мальчик, ожидающий, чтобы жизнь началась. «Ты женишься на бесчувственной твари и будешь ее любить, — думала Оливия. — Ты родишь сына и будешь его любить. Ты будешь бесконечно добр к жителям твоего города, приходящим к тебе — высокому, в белом лабораторном халате — за лекарствами. Ты окончишь свои дни слепым и немым, в инвалидном кресле. Такой окажется твоя жизнь».
Оливия тихонько положила снимок назад в ящик, и взгляд ее упал на фотографию Кристофера, его снимали, когда ему еще и двух не исполнилось. Она и забыла, каким ангелочком он тогда выглядел, будто совсем новое, только что вылупившееся существо, будто на нем еще не наросла кожа и он был весь из света и сияния. «Ты женишься на бесчувственной твари и будешь ее любить, а она тебя бросит, — думала Оливия. — Ты уедешь на другой конец страны и разобьешь сердце собственной матери. — Оливия задвинула ящик. — Но ты не нанесешь женщине двадцать девять ударов ножом».
Оливия отправилась в свою «лентяйку» и легла на спину. Нет. Кристофер никогда никого не ударит ножом. (Она надеялась, что нет!) Такого нет в его картах. Нет в луковице, которая была посажена в эту конкретную почву — ее и Генри, а до них — ее и Генри родителей. Закрыв глаза, она думала о почве, о всякой зелени, из нее растущей, и вдруг ей на память пришло футбольное поле возле школы. Оливия вспоминала, как в те дни, когда она еще работала учительницей, Генри иногда в начале осени уходил из аптеки, чтобы посмотреть игру в футбол на поле возле школы. Кристофер, никогда не отличавшийся физической агрессивностью, большую часть игры проводил, сидя в форме своей команды на скамье запасных. Однако Оливия подозревала, что он не очень-то огорчался.
В те дни в осенней атмосфере была особая красота, была красота и в юных вспотевших телах, в их заляпанных грязью ногах, в этих сильных юношах, готовых броситься вперед, чтобы собственным лбом встретить мяч; в радостных кликах, когда забивали гол, в том, как падал на колени вратарь. Бывали дни — Оливия помнила это, — когда, возвращаясь пешком домой, Генри держал ее за руку, и так они шли, двое людей среднего возраста, в самом расцвете сил. Понимали ли они в такие моменты, что надо спокойно радоваться этому? Скорее всего — нет. Люди, проживая свою жизнь, в большинстве случаев не очень-то понимают, что они ее проживают. Но теперь у нее остались эти воспоминания, память о чем-то здоровом и чистом. Может быть, они — самое чистое из всего, что у нее было, эти моменты на футбольном поле, потому что были у нее и другие воспоминания, не такие чистые.
Дойл Ларкин не бывал на футбольных матчах — он не учился в этой школе. Оливия не знала даже, играл ли он вообще в футбол. Она не помнила, чтобы Луиза хоть раз сказала: «Мне надо сегодня съездить в Портленд, футбол посмотреть — Дойл сегодня играет». Но Луиза любила своих детей, хвасталась ими бесконечно; когда она рассказывала, как Дойл в летнем лагере скучает по дому, ее глаза увлажнялись. Сейчас Оливия об этом вспомнила.
Невозможно было во всем этом разобраться.
Но она была не права, решив навестить Луизу Ларкин в надежде, что почувствует себя лучше, если увидит, что та женщина тоже страдает. И нелепо было ей думать, что Генри умрет, раз она сказала ему, что теперь — можно. Кто она такая в этом мире, — в этом странном, недоступном пониманию мире, — с ее собственной точки зрения? Оливия повернулась на бок, подтянула колени к груди, включила транзистор. Надо поскорее решить, высаживать луковицы тюльпанов или нет, пока земля еще не замерзла.
Корзина путешествий