– Натухайцы[61] слабее других горцев, и в доказательство тому, что они убрались восвояси, нет ни одного выстрела ни по нас, ни по всадникам, которые уехали вперед, а уж, конечно, эти разбойники не упустили бы случая кого-нибудь из них застукать, если бы вблизи были.
– Будь их много, они бы, конечно, напали на горсть наших всадников, – отвечал Тюрк-Абат, – а что скажешь, если их какой-нибудь десяток для дозору?
В инструкции полковникам «О кареях против турецкой кавалерии», данной стариком Каменским[62], между прочими, чрезвычайно дельными замечаниями сказано: «Пехота, которая вышлет стрелков далее восьмидесяти шагов от фронта, может исключить их из списков». Почти то же можно сказать о рассуждении всадников, выезжающих далее восьмидесяти шагов за цепь в сторону, в войне с черкесами. Кажется, их нет за пять верст, все тихо, а попробуйте остаться на полвыстрела от ариергарда, они налетят как вороны, выскочат из дупла как рысь, как гриб вырастут из-под земли. «Все это так, – думал я, – однако ж мне удавались и не этакие штуки. В такую ночь можно уйти от совести, не то что от черкеса».
Тюрк-Абат, как будто возражая на мои мысли, сказал:
– Нет, достум (нет, друг мой); теперь разве на птице можно перелететь до крепости; на лошади – нет.
Во мне загорело ретивое. Я потрепал по крутой шее своего буланого и сказал:
– Послушай, Тюрк-Абат, ваш Магомет[63] был великий чудодей. Однажды он снял месяц с неба, разрубил его надвое, как пятак, и пропустил половинки сквозь рукава своего кафтана, и опять сложил их, и опять повесил месяц на небо. Слова нет, штука недурная. Однако наш падишах выкинул поудалее этой: он сорвал Магометову луну с этого неба и положил к себе в карман. Давно ли точил на нас рога свои полумесяц над здешними горами? А погляди-ка вверх, теперь ни четверть месяца не смеет выглянуть. Я русский. Я не барышня. Да и не раз изведал, что и черкес не черт. У него ружье, и у меня не флейта; под ним конь, да и подо мной не собака. Еду один.
– Поехать легко, – возразил хладнокровный азиа-тец, – но не проехать. Впрочем, у нас есть пословица: «Жизнь – любовница человеку. Кому она мила, тот ей раб; кому постыла, тот хозяин». Твоя воля!
Le coquin a frappe juste[64]. Плеть хлопнула, и в три мига я был далеко, так что когда обернулся, мне уж не видно было огненной струйки дыма, слетавшей по времени с трубки проводника. Я то скакал, то сдерживал коня, чтобы прислушаться, нет ли шороха или топота. Ничего кругом: ни души, ни искры; только вдали за мной раздаются русские песни как неясное воспоминание. Легкий туман чуть подымался; зато безбрежная ночь чернела все пуще и пуще и, казалось, мигала мне тысячью огромных глаз своих. Не зная дороги, я ехал почти ощупью, вставал на стременах: нет как нет крепости, – она завернулась, верно, в валы свои, прикурнула под какой-нибудь холмик и зажмурила все свои огоньки, – спит себе и не подаст голосу. И вот мне стало казаться, будто пни дерев шевелятся, перебегают дорогу, разрастаются великанами, все ближе и ближе, и сбрасывают, наконец, свой оптический наряд леших, и давай подтрунивать надо мной, как баловни школьники. Иной щипнет за ухо, другой, подкравшись, тянет долой шапку, третий подставляет ногу коню моему, тот прыщет в лицо холодной росою, и в каждом дупле, казалось, пищит какой-нибудь Пук или Ариель[65], защемленный туда за проказы. Лес для меня ожил, населился, заговорил всеми созданиями Шекспировой фантазии и карикатурами Гетевого шабаша ведьм[66]… И вдруг вдали передо мною брызнула синяя искра – верно, блудящий огонек.
– Эй, приятель! – закричал я ему словами Мефистофеля, – посвети-ка мне на дорогу, чем тебе маячить даром!
Нет, это не блудящий огонек, не светляк зажигает свою искру на листке, это не вечерняя звездочка на краю небосклона: она искрится, разбрасывает лучи, расцветает, – вспыхнула! Бог мой, как это прелестно! Это яркий фалшфейер[67] на люгере в привет братьям русским.