После этой истории и открылось у Григорьева второе зрение. Одним он видел симпатичных, красивых, неглупых, общественно полезных людей, а другое непрошенно выявляло, как костяк через мягкий покров тканей, прицельную расчетливость, бесстыдное жонглирование любыми понятиями и приводящее в изумление отсутствие нравственных преград. Все оказывалось можно: слегка исказить истину, походя сообщить о близком знакомом, что он берет взятки или ворует — иначе откуда же, скажите на милость, машина у него и норковая шуба у жены? (А и в самом деле — откуда?!) Можно было без всякого гнева сказать о приятеле, что его, подлеца, содержит престарелая любовница, и через пять минут обниматься с ним и просить взаймы десятку. И ввергало Григорьева в затяжной столбняк не то, что какой-то человек явный подлец и вор, а то, что другие люди, вслух признающие это и как бы порицающие, отнюдь на самом деле против этого не восстают, душевно общаются с вором, пьют у него, ездят на рыбалку и даже роднятся, что исключает теоретически допускаемое в каких-то, предположим, целях притворство. То есть, считая себя вполне честными и добропорядочными гражданами, они такими же гражданами считают и подлеца или любовника на содержании. Тут же у Григорьева все мешалось, крутилось и становилось выше его понимания. Под конец ему даже стало казаться, что всегда отвергаемые моралью поступки по какой-то причине выпали из категории, подчиненной нравственности, а встали в ряд чисто определительных признаков: блондинистый, кучерявый, подлый, с прямым носом, подхалим, прихрамывает, продаст и купит…
Надо, впрочем, признать, что Григорьев так поддался отрицательным эмоциям, что готов был находить отступления от норм, так сказать, чести и там, где отступления, собственно, не было. Такая уж на него нашла ипохондрическая полоса взамен недавней лазурности, всеприемлемости и снисхождения ко всему. Он молчаливо носил в себе эту сокрушающую тяжесть, понимая, что странно было бы говорить кому бы то ни было о подобных умозаключениях, и выглядел несчастным, вздрюченным и с одним плечом ниже другого.
Григорьев все сидел у окна, все смотрел на мчащиеся навстречу поля и перелески, на мелкие под грохочущими мостами речки в густой осоке и низком лозняке по берегам, на однообразные домики крохотных поселков, вызывавшие отчего-то щемящее чувство вины, на всю эту необозримую ни за день, ни за неделю землю, и что-то вздрагивало в нем у сердца и текло по жилам мягкой волной признательной, виноватой нежности.
— Сашенька, — позвал он вдруг, — вы спите?
Наверху тихо шелохнулось.
— Сашенька, — сказал Григорьев, — вы могли бы… ну, если бы вам предоставили богатый дом и еще всякое, чего вы очень хотите… Вы могли бы — в другой стране? Оставить все это и жить там, где, может быть, легче, и удобнее, и красивее… Могли бы?
Вместо ответа Санька бесшумно спустилась вниз и села на скамейку напротив, села и стала смотреть в окно, чуть улыбаясь всему неизъяснимой прощающей материнской улыбкой.
Григорьев не повторял больше вопроса и не ждал ответа. А Санька, помолчав еще немалое время, вздохнула и сказала:
— Жить можно везде. И везде можно жить хорошо и плохо. Но если добровольно, если выбирать, если на равных — то или это… Нет, я бы не захотела, и не смогла, и не ушла бы, я бы, может, и ногтями и зубами цеплялась за это вот, на которое смотришь — и хоть плачь…
Помолчала и добавила:
— Тронутые мы. Ну, не все, но все равно — есть. Это судьба у нас такая — тронутые мы и неотделимые.
Еще через молчание она проговорила:
— Как хорошо, что вы спросили не о чем-нибудь другом. И хорошо, что можно кому-то сказать об этом. Прислушаться к себе, узнать и сказать словами.
Но он теперь не удовлетворился этим, ему стало даже беспокойно от ее слов, и он зашел с другой стороны:
— А знаете, отчего это у нас? Дикие мы, недавние, от этого все. В лесах да в степях жили. Еще сто лет назад.
— Ну уж… А сейчас где? — возразила Санька.
— А сейчас — в городах. Это ведь другое — город. В городе — забываешь.
— Что забываешь?
— А вот — о чем мы говорим. Вот так, в поезде, из окна — вдруг вспомнишь, подумаешь о чем-то таком чувствительно, вроде мелкий долг заплатишь. И успокоишься. Город ведь такая штука — каменная, холодная, в нем — забвение.
— Ну, Николай Иванович, на вас посмотреть — так на забвение не очень похоже.
— Да я просто выкидыш. Городской выкидыш, и только.
— Как вы… Не надо так. Да это и не так вовсе. У вас совесть. Вы совестью болеете, я знаю.