Это сказать можно быстро: поставить цветы в вазу. У Нинель Никодимовны это простое дело превратилось в сложный процесс, в завораживающее зрителя исполнение: белые, точеные руки, подчеркнутые праздничной чернотой платья, осторожно тянулись к празднично сверкающей алмазными гранями вазе, осторожно обнимали ее тонкими, изящными пальцами, снимали с полки, бесшумно ставили на полированный столик, в котором все отражалось слегка затуманенно, как намек, и когда Нинель Никодимовна удалилась на кухню за водой, в полированном отражении продолжало дышать ее присутствие. Потом Нинель Никодимовна возникла у столика снова, с обманчиво-простым, наполненным водой графином в белых руках. Прозрачная, кристально чистая вода потекла из одного граненого сосуда в другой, округло булькала и роптала, взгоняла кверху мелкие и крупные жемчужины воздуха, а заняв сосуд, успокоилась, приняла в себя зеленые стебли с бамбуковыми утолщениями у матовых узких листьев и стала покрывать их крохотными серебряными пузырьками. А точеные, белые руки трогали, поправляя и согласуя, пышные цветочные кроны, и прикосновения их были нежны и томны, любовны и многозначительны, как преддверие ласк.
Григорьев не отрываясь смотрел, завороженный доверительной, притягивающей плавностью женщины, и вдруг сказал, что теперь его жизнь определилась. Белые руки замерли.
Да, он знает, что делать. Он должен оправдать свое никчемное существование. И он его оправдает хотя бы и таким образом.
Он неторопливо и отстраненно повествовал о похоронах сестры. О могиле отца. О Валенюке. О тетушке Евдокии Изотовне.
Нинель Никодимовна осторожно сидела в кресле. Белые руки выжидательно покоились на обтянутых черным коленях. Пальцы, впрочем, подрагивали, как скакуны на старте, выслушивая сигнал, по которому можно сжаться в белые крепкие кулачки.
— Интеллигентный и деликатный, — так же ровно и отстраненно, как Григорьев, проговорила Нинель Никодимовна. — Деликатный и интеллигентный — в этом все дело. А надо — в зубы. Каждому подлецу — в зубы.
Григорьев удивленно помедлил.
— В зубы!.. — страстно повторила Нинель Никодимовна, и пальцы ее затрепетали.
— И кем же тогда станешь? — спросил Григорьев. — Подлее подлеца? Ведь я буду в зубы — по убеждению? Не ради сдобного пирога и мягкого стула, которых мне, допустим, ужасно хочется, а — идейно, ни для чего?
— Почему же — ни для чего? — усмехнулась Нинель Никодимовна. — Ты для того, чтобы подлец подлецом не был.
— А он мне сдачи даст?
— А ты сильнее бей, чтобы не давал!
— Так я для чего бью — чтобы честным сделать или чтобы сдачи не получить?
— А ты, миленький, сочетай!
Григорьев моргал, будто Америку открыл:
— Это же чудовищно — честные люди из своевременно битых подлецов. Честность, которая выгодна. Да это та же подлость! Честным может быть только непорабощенный человек.
— Григорьев… — голос Нинель Никодимовны сдавило от напряжения. — Григорьев… Кому все это надо?
— Что? — как бы споткнулся на большой скорости Григорьев.
— Мы все равно рабы! Мы всегда будем рабами… Мы рабы у самих себя!
Григорьев с сожалением на нее смотрел. И вот пальцы пружинисто сжались.
— Кто она? — глядя в окно, безлико спросила Нинель Никодимовна.
— Вы о чем?
— Пока вы рассказывали о своих странствиях, вы дважды вместо «я» сказали «мы», «мы с ней». Кто она, Григорьев?
— Никто, — ответил Григорьев.
— И это никто таскается с вами по кладбищам? И сейчас тоже здесь?
— Это просто так, — сказал Григорьев.
— Просто так? — засмеялась Нинель Никодимовна. — А вы знаете, что означает такое «просто так» у женщины?
— Мне казалось, что я говорил вам о другом, — вполне равнодушный к тому, что это означает, и почувствовавший вдруг дискомфортность от своего пребывания в мягком кресле, среди ковров и хрусталей, проговорил Григорьев.
— О да! Вы говорили, Григорьев, что хотите посвятить себя могилам. Да вы юродивый, Григорьев! Боже мой, неужели на Руси еще не перевелись юродивые!
Она засмеялась удушливо и вдруг как-то расплылась, кисти рук налились краснотой и набрякли, до этой минуты благополучно обтянутое платьем тело стало вылезать, топорщить щелк, распирать его по швам, натягивать соединяющие его белесые нитки. Григорьев с изумлением следил за этим превращением, на его глазах агонизировал один человек, а на останках, как черный, склизлый гриб на навозе, возникал другой, чужеродный и отталкивающий, и это легкое, уродливое превращение было неприличнее и стыднее всего.