Ты не сможешь ни продать, Ни купить, ни подарить. Понимаешь, настанет такое время, когда человека будут уважать не за деньги и знатность рода, а лишь за работу и все, что в нем хорошее. Вот тебя, например, полюбили бы за прямоту, за отчаянность... За то, что не оставишь товарищей в беде. И, может, будут помнить и чтить, как Овода или Спартака…
— Я не нуждаюсь в этом. Сижу в тюрьме не для того, чтобы в святцах поминали. Презираю святых! Я живой матрос, Иустин Тарутин, желаю насладиться свободой при жизни, а ты мне памятники будущие сулишь. Может, тот будущий человек подлецом окажется, скорчит унылую рожу и скажет: «Я не просил тебя драться за этакую жизнь. Она мне не по нраву, я не вижу в ней радости. Ты для своего удовольствия в тюрьмах околачивался».
— Честный человек не скажет. Ну, а подлец… так мы же боремся против них! Не будешь же ты прислушиваться к нытью паршивца?
— Возможно. Но лучше бы нам самим вкусить человеческой жизни.
И Тарутин умолк. Василий опять закрыл глаза. Сосущая боль внутри не унималась. Казалось, что какая-то жесткая рука сдавливала желудок. Чтобы отвлечься, Василий начал думать о Кате. Камера, словно лодка, раскачивалась и плыла. Вскоре юноша потерял всякое представление о месте и времени.
Василий очнулся от грубого выкрика:
— Эй, Кокорев, Лютиков и Шурыгин! Собирайте свое барахло и — в канцелярию!
— Зачем? — спросил Василий.
— Выпускают вас троих; следствие прекращено, — сообщил надзиратель.
— А остальных?
— Больше ни о ком не говорено.
— Мы одни не выйдем… будем голодать, пока всех не выпустят.
— Значит, отказываетесь?
С какой бы радостью Василий остановил его И сказал: «Нет, подождите, мы сейчас соберемся». И сердце выстукивало: «За этими стенами свобода, солнце… ты увидишь Катю». Но разве можно изменить клятве? Видя, как у Лютикова что-то дрогнуло в заостренном лице, Василий поспешил отрезать пути отступления.
— Мы не предатели, — сказал он. — Скажите… путиловцы отказываются.
Надзиратель неодобрительно покачал головой и ушел. Оставшиеся молча смотрели на Кокорева: Тарутин с явным восхищением, а Лютиков и Шурыгин — недоумевая: «Неужели ты способен еще голодать? Нас же выпускают… Следствие прекращено, мы невиновны!» — Но вслух они не решались признаться в своей слабости.
— Ребята, вы, наверное, сердитесь, что я за себя и за вас отказался? Но мы не можем подводить других. Это было бы подлостью!
— Кто тебе что говорит? Сказал — и ладно, — пробормотал Шурыгин.
А Лютиков тяжело вздохнул. Они опять улеглись на нары и закрыли глаза. Тарутин, нащупав Васину руку, крепко пожал ее.
— Эх, и чудесный же вы, путиловцы, народ!
Не прошло и получаса, как в камере появился рассерженный начальник тюрьмы. Он был не один: с ним пришел надзиратель и пятеро казаков, вооруженных карабинами.
— Кто здесь отказывается покинуть тюрьму? — шевеля усами, грозно спросил Васкевич.
Юноши приподнялись.
— Мы, — ответил за всех Кокорев.
— Прошу убраться! Я не имею права держать посторонних.
— Мы не посторонние, — возразил юноша. — Мы политические заключенные.
— С сегодняшнего дня вы уже не числитесь на довольствии. Посему ваша голодовка не действительна.
— Все равно, одни мы не уйдем.
— Это что же — бунт?! Да я вас в карцере сгною... на месте расстреляю.
Парни не шелохнулись. Они с презрением смотрели на раскричавшегося прапорщика. Упорство путиловцев привело Васкевича в бешенство. Он вдруг затрясся, изменился в лице и начал выкрикивать:
— Команда! Боевыми по бунтовщикам...
Казаки, щелкнув затворами, вскинули винтовки и взяли на прицел непокорных арестантов.
— Считаю до трех! — каким-то петушиным голосом предупредил Васкевич. — Раз!..
Иустин Тарутин, исподлобья наблюдавший за происходящим, чутьем понял, что если он сейчас не вмешается, то произойдет непоправимое. Начальник тюрьмы был в таком взвинченном состоянии, что мог выкрикнуть и «пли!». Его надо было остановить.
— Два!. — резко поднимаясь, скомандовал матрос. — Дайте, я этому психу по морде съезжу. А вы что в людей целитесь! — прикрикнул он на казаков. — Отставить… вынь патроны!
Растерявшиеся казаки не знали, как им быть... Одни опустили карабины, другие держали их на-изготовке. Задохнувшийся от ярости, Васкевич не способен было подать нужную команду. Он, словно рыба, вытащенная на сушу, беззвучно открывал и закрывал рот.
Иустин поспешно спустился с нар, подошел к начальнику тюрьмы и звонко хлестнул ладонью по щеке. Васкевич пугливо поднял локоть и, тараща глаза, попятился. Матрос больше его не трогал. Брезгливо вытерев руку о фланельку, он, как бы оправдываясь перед товарищами, сказал:
— Так у нас в шахте психов успокаивают… тех, кто при обвалах рассудок теряет.
Васкевич, вдруг обретя голос, как-то по-бабьи плача, запричитал:
— Что со мной делают, подлецы! Всю душу изорвали! Всех в карцер!.. до одного!..
Глаза у начальника тюрьмы закатились; он начал дергаться и биться в истерике. Надзиратели едва успели подхватить его. Приказав конвоирам никого не выпускать из тридцать восьмой камеры, они вытащили Васкевича в коридор. Там уже толпились взволнованные заключенные, вышедшие на шум.