Черная густая шевелюра, такие же антрацитово черные, без единой сединки, усы и борода придавали огромной фигуре Мечислава Гордаша своеобразную загадочность. Находясь рядом с ним, трудно было понять, кто это: новоявленный святой, приблудный грешник или обычный разгульный атаман «лесных братьев», представший вдруг пред ясные очи своих земляков без стыда и покаяния.
Это небольшое плато на господствующей над селом возвышенности уже давно привлекало Ореста. Распилив на трое огромный ствол липы, вершину которого расщепила весной первая блеснувшая над селом молния, он начал колдовать над одной из ее частей, вырезая лик своей соседки, Марии Кристич.
Хата Гордашей стояла у подножия плато, а само оно превратилось в мастерскую. Отец очень любил это место. Любил своей, особой любовью. В отличие от сына, он поднимался сюда вовсе не для того, чтобы полюбоваться деревенским пейзажем или поработать. Растущие здесь липы тоже не привлекали его. Мечислав Гордаш стремился использовать эту небольшую, упирающуюся в каменистый отрог зеленого холма площадку как оратор — самой природой созданную трибуну. При этом его совершенно не интересовало: слушает ли его кто-нибудь в селе или нет. Он поднимался сюда, как поднимается на добровольно избранную Голгофу. Именно здесь на него вдруг находило покаяние, здесь он исповедовался перед самим собой и своим «заблудшим, непризнанным талантом». Здесь же он, Мечислав Гордаш, готовился к тому, чтобы в очередной раз взяться за роспись сельской церкви или, когда долго не случалось никаких заказов, спускался на самые низменные ступени пьяного загула.
«Врубель! Микеланджело! Рафаэль! — Еще в детстве Орест заметил, как самозабвенно был влюблен его отец в имена великих художников, скульпторов, реставраторов. Он обращался к ним в самых неожиданных ситуациях, провозглашал как заклятие, словно имена эти были девизом всей его сумбурной жизни. — Врубель, Веласкес, Андрей Рублев… Мы живем в страшном мире, сын мой. Страшном, вконец одичавшем, духовно обнищавшем мире. И лучшее, что мы можем сделать, сын мой, это не замечать его. Мы с тобой должны создавать свой собственный мир. Создавать его по законам искусства, и жить тоже по этим же законам».
Отец был художником-самоучкой, архитектором-самоучкой, строителем-самоучкой, скульптором — и тоже самоучкой. Если бы общество было справедливо к Мечиславу Гордашу, оно бы признало в нем гения-самоучку. А если бы он жил не в глухом провинциальном местечке Подолии, а в Париже или Венеции, то даже не нуждался бы в таком признании, настолько очевидной была бы его гениальность. Впрочем, порой Орест задавался вопросом: «А мог ли появиться подобный феномен где-либо вне украинской Подолии и вне этого забытого богом местечка?»
Жизнь часто сталкивала Мечислава Гордаша с художниками из разных городов, и всякий раз он придавал этим встречам особый, потайной смысл. Он жадно ловил каждое слово, произнесенное этими художниками из Ленинграда, Москвы, Одессы, Загорска; он вбирал в себя пафос их речей, апломб суждений и поведения.
Как со временем открыл для себя Орест, его отец был непревзойденным мистификатором и прекраснейшим актером какого-то демонического, нероновского (от императора Нерона) темперамента.
Время от времени некоторые из его коллег-художников наведывались в их огромный неуютный дом, больше похожий на разоренный варварами музей или совершенно запущенную мастерскую художника, нежели на нормальное сельскоместечковое жилище. Орест получал возможность убедиться в том, с каким благоговением внемлет его отец словам этих непризнанных сельских богомазов-заробитчан, вынужденных скитаться по селам, из прихода в приход, из одного районного «Музея трудовой славы» — в другой, подрабатывая на примитивных скульптурах для райцентровских парков да плакатах и портретах «передовиков колхозного движения». Но при всем при этом — из их уст то и дело слетало: «Тициан, Рафаэль, Микеланджело, Андрей Рублев!..» Непризнанные, полунищие и в большинстве своем бесталанные, они сотворяли свои собственные мирки у подножия духовных и творческих миров великих от искусства, как ласточки, лепящие свои убогие болотяные гнездышки — на триумфальных арках европейских столиц. В этом заключалось их духовное выживание, в этом суть их спасительного мирка.
34
— Это сержант Вознюк беспокоит вас, товарищ комендант.
— Как твоя рана, сержант? — Громов протер пальцами запыленные, покрасневшие от усталости глаза, однако попавшая в них с пальцев цементная пыль только усилила рези.
— Терпимо. Тут какой-то сумасшедший крикнул в амбразуру: «Позвони в 120‑й дот, спроси, жива ли Мария Кристич!» Форменное дело — сумасшедший.
— Жива ли Кристич? — удивленно переспросил Громов. Не выпуская из левой руки трубки, он налил себе в правую воды из кружки, плеснул в глаза, чтобы прямо из глаз капли спадали на пол, а не стекали по запыленному лицу. — Кто это был?
— Знаю только, что сумасшедший. И совершенно не понятно, как он пробрался сюда.