Он пошел к быку, истекая кровью и кипя от ярости. Я уже и раньше видел, как он злится на арене, – очень часто во время работы, безотчетно упиваясь боем, он вместе с тем чуть не задыхался от злости. Сейчас он решил убить быка, убить так, что лучше нельзя, и он знал, что должен сделать это как можно скорей, пока он не изошел кровью и не потерял сознания.
Он поставил быка перед собой, низко, очень низко опустил мулету, нацелился, всадил шпагу в самую высокую точку между лопатками быка и выпрямился над правым рогом. Потом он поднял руку и приказал быку принять смерть, которую он, Антонио, вложил в него.
Он стоял против быка, истекая кровью, никому не позволяя подойти, пока бык не зашатался и не рухнул на песок. Он стоял один, истекая кровью, потому что никто из близких не решался подойти к нему после его гневных слов, пока президент в ответ на крики размахивающих платками зрителей не подал знак, разрешая отрезать быку оба уха, хвост и копыто. Пробираясь сквозь толпу к выходу, ведущему в лазарет, я видел, как он стоит, истекая кровью, и ждет, чтобы ему вручили трофеи. Потом он повернулся, намереваясь обойти арену, ступил два раза и упал на руки Ферреру и Доминго. Он был в полном сознании, но знал, что истекает кровью и больше уже ничего сделать не может. Сегодняшний бой окончен, и нужно готовиться к следующему.
В лазарете доктор Тамамес исследовал рану, удостоверился, насколько она серьезна, сделал все необходимое, закрыл рану и срочно отправил Антонио на операцию в Мадрид, в больницу Рубера. За дверью лазарета стоял тот парень, что спрыгнул на арену в начале боя, и плакал.
Когда мы приехали в больницу, Антонио только успел проснуться после операции. Рана оказалось глубокой. Рог вошел на шесть дюймов в мясо левой ягодицы, едва не задев прямую кишку, и прорвал мышцы до седалищного нерва. Доктор Тамамес сказал мне, что на одну восьмую дюйма правее – и рог проник бы в кишечник. На одну восьмую глубже – и он задел бы седалищный нерв. Тамамес открыл рану, вычистил ее, привел все в порядок и зашил, оставив отверстие для дренажной трубки, снабженной часовым механизмом, который так громко тикал, что казалось – это стучит метроном.
Антонио уже не раз слышал это тиканье. Сегодняшняя рана была двенадцатая по счету. Лицо его было серьезно, но глаза улыбались.
– Эрнесто, – сказал он, выговаривая мое имя по-андалузски – «Айрнехто».
– Очень больно?
– Пока не очень, – ответил он. – Зато после.
– Не разговаривай, – сказал я. – Лежи спокойно. Маноле говорит, все будет хорошо. Раз уж суждено, лучшего места для раны не придумаешь. Я все тебе передам, что он мне скажет. А теперь я пойду. Ты только не волнуйся.
– Когда ты придешь?
– Завтра, когда ты проснешься.
Кармен все время сидела у постели Антонио и держала его за руку. Она поцеловала его, и он закрыл глаза. Он еще не очнулся по-настоящему, и, как он говорил, настоящие боли еще не начались.
Кармен вышла вместе со мной из палаты, и я рассказал ей, что мне говорил Тамамес. Отец ее был матадором. Три ее брата были матадорами, и она была женой матадора. Красивая, милая, любящая, она не теряла присутствия духа в минуты любых тревог и опасностей. Самое страшное было позади, теперь ей предстоял тяжелый труд сиделки. Этот труд ежегодно выпадал ей на долю, с тех пор как она вышла за Антонио.
– Как же это случилось? – спросила она.
– По глупости. Этого не должно было случиться. Зачем он становился спиной?
– Скажите ему.
– Он и сам знает. Незачем ему говорить.
– Все-таки скажите ему, Эрнесто.
– Зачем он состязается с Чикуэло? – сказал я. – Бессмысленно состязаться с тем, что уже стало историей.
– Знаю, – сказала она, и я понимал, что она думает о том, что очень скоро ее муж будет состязаться с ее любимым братом и это состязание войдет в историю. Я вспомнил, как три года назад, когда мы обедали у них, об этом зашел разговор за столом и кто-то сказал, как это было бы замечательно и сколько бы принесло денег, если бы Луис Мигель вернулся на арену и выступил mano a mano[1]
с Антонио.– Молчите, – сказала она тогда. – Они убили бы друг друга.