"Отче наш!"
На востоке прояснело и было бледно-зеленоватое весеннее небо. В него вонзились белой линией палатки Главного лагеря. Оттуда невнятно плыли волны тысяч мужских голосов.
"Отче наш" возносилось от лагеря к небу, таяло в темной голубизне востока, упиралось в косматые тучи на западе. Все казалось Ипполиту непонятным и нелепым. Грозно было небо. Не людьми, а странною стихийною силою казались длинные серые шеренги, откуда могуче раздавался гимн. И уже не смеялся над ним, не ненавидел его Ипполит. Он был подавлен им.
…"Нами правит Александр III с его незабвенным родителем и венценосными предками, — думал чужими, но привычными словами Ипполит. — Нас бьют по морде царские урядники и околоточные. Россия это стадо ста пятидесяти миллионов рабов. Нас ссылают в глухие тундры Акатуя и Зерентуя, нас гноят в бастионах Петропавловска и Шлиссельбурга. А мы пишем верноподданнические адреса и украшаем наши дома флагами в табельные дни тезоименитства и поем "Боже царя храни!""
Но уже в мыслях была какая-то невязка. Закрадывалось сомнение: кто прав? Они ли, маленькая кучка эмигрантов и людей, скрывшихся в подполье с евреями-вожаками, или эти мощные массы молодежи, поющей стройными голосами гимн? Эти юноши и с ними милый, дорогой Федя!?
Когда Федя подошел к Ипполиту, они стали ходить по тропинке вдоль оврага. Они говорили про дом, про мать, как тяжело теперь ей и Липочке, как проклято сложилась их жизнь и как было бы славно, если бы Липочка могла выйти замуж за хорошего человека. Федя рассказывал про Любовь Павловну, какая она хорошая, образованная и милая и совсем не "синий чулок". Из глубины детства вставали какие-то теплые образы, и слова были покойные, добрые, ласковые, не колючие…
На передней линейке пели юнкера и нежный тенор заводил просто. За душу брали звуки его сильного красивого голоса:
"Странная, странная жизнь, — думал Ипполит, спускаясь к пустынной военной платформе, горевшей линией огней. — А им, верно, кажется такою же странною наша жизнь с заговорами, с убийствами, и страхом обыска и ареста… И почему? Почему?.. Мы, даже родные братья, не можем ни столковаться, ни понять друг друга?"
XVIII
Ипполит вернулся домой уже ночью. Беспокойство снова овладело им. Страх серым вертким зайцем завозился в сердце. Ипполит боялся обыска, ареста, суда… Больше всего боялся грубости жандармов. Прежде чем позвонить, он подозрительно осмотрел дверь и прислушался. Обыденна и скучна при свете белой ночи была большая дверь, обитая черной клеенкой с торчащим кое-где из нее волосом, и медная, так надоевшая дощечка: "профессор Михаил Павлович Кусков". Стало обидно за отца. Всюду и везде тыкал он свое профессорство, хотя давно перестал читать лекции.
Все было тихо. Но подозрительной казалась самая тишина. Точно уже там никто не жил. Лестница была пустая. Жильцы с квартир съехали на дачу. В соседнем флигеле кто-то, при открытых окнах, заиграл на рояле и сочные, полные, дерзкие звуки брызнули и побежали по двору, по лестнице, гулко отдаваясь о серые, пыльные камни.
Ипполит позвонил.
Сейчас же раздались шаги матери. Она сняла крюк, не спрашивая, кто звонит. "Вот так же, — подумал Ипполит, — мама снимет крюк и тогда, когда придут жандармы".
— А здравствуй… Где шатался? Чаю хочешь? — спросила Варвара Сергеевна.
— Нет, спасибо!
— Да пил ли?
В столовой стоял потухший самовар. Горела лампа и под нею, заткнув руками уши, чтобы ей не мешали, Липочка читала какую-то потрепанную, взятую из библиотеки, книгу. При входе брата она не шелохнулась, не подняла на него глаз.
Варвара Сергеевна потрогала самовар.
— Еще теплый. Я налью.
— Ну налей.
— Рассказывай, где был? — подавая сыну стакан с темным чаем, спросила Варвара Сергеевна.
— Где был, там нет, — ответил Ипполит, усмехаясь. Он никогда не говорил матери, где он бывает. Он видел в этом свободу, раскрепощение личности и никогда не думал о том, как это было горько, обидно, оскорбительно и скучно матери, жившей только интересами детей. Но на этот раз ему стало стыдно. Он знал, как мать любила Федю.
— Был у Феди, — коротко бросил он.
— У Феди! — воскликнула Варвара Сергеевна. — Не случилось ли что? Что же ты мне ничего не сказал? Я ему, голубчику, собрала бы чего. Конфет или фиников бы послала. Все ему краше стало бы жить. Что же ты, сколько лет думал, думал и надумал?
— Так, — сказал Ипполит.
— Что же он?
— Ничего… Загорелый, бодрый. А лоб наискось белый, даже смешно смотреть, точно накрашен. И все они там такие. Тяжело ему там, думаю. Я бы не мог.
Ипполит вспомнил про тюрьму, каторгу и вздохнул.
— Ну, он-то как?
— Ничего, веселый.
— А что тяжело?
— Да, мама, сама посуди, все с людьми. В батальоне-то их четыреста с лишним человек, и ни минуты нельзя побыть одному. Я думаю, это тяжелее одиночного заключения. Трудно с людьми.