Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так «вовремя» я начал проповедовать пол. Христианство должно хотя бы отчасти стать фаллическим (дети, развод, т. е. упорядочение семьи и утолщение ее пласта, увеличение множества семей).
Увы: образованные евреи этого не понимают, а образованным христианам «до всего этого дела нет».
– Зачем я пойду к «хорошему воздуху», когда «хороший воздух» сам ко мне идет. На тó и ветерок, чтобы человеку не беспокоиться.
Когда жизнь перестает быть милою, для чего же жить?
– Ты впадешь в большой грех, если умрешь
– Дьяволы: да заглянули ли вы
Говорили бы
Смерть есть то, после чего ничто не интересно.
Но она настанет для всего.
Неужели же сказать, что – ничтó не интересно?
Может быть, библиография Тургенева теперь для него интересна? Бррр…
«Религия Толстого» не есть ли «туда и сюда» тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, – и
Истинно и страстно и лично. В холодности Толстого – его смертная часть.
Как я смотрю на свое «почти революционное» увлечение 190…, нет 1897–1906 гг.?
– Оно было право.
И тогда самодовольны были чиновники.
Потом стали революционеры. И я возненавидел их.
Перечитал свою статью о Леонтьеве (сборник в память его). Не нравится. В ней есть
Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.
Писатели значительные от ничтожных почти только этим и отличаются: – смотрятся в зеркало, – не
смотрятся в зеркало.Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его.
Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение.
Авр<аам> невестился перед Иег<говой>, а я перед природой. Это и вся разница.
Я знаю все, что было открыто ему.
Писателю необходимо подавить в себе писателя («писательство», литературщину). Только достигнув этого, он становится писатель; не «делал», а «сделал».
Чем я более всего поражен в жизни? и за всю жизнь?
Неблагородством.
И – благородством.
И тем, что благородное всегда в унижении.
Свинство почти всегда торжествует. Оскорбляющее свинство.
…вообще, когда меня порицают (Левин, другие) – то это справедливо (порицательная вещь, дурная вещь). Только не в цинизме: мне не было бы трудно в этом признаться, но этого зги нет во мне. Какой же цинизм в существенно кротком? В постоянно почти грустном? Нет, другое.
Во мне нет ясности, настоящей
И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, – выражается в моем стиле).
Французы неспособны к республике, как неспособны и к монархии. У них нет ни нормальных монархических чувств, ни нормальных республиканских. Они неспособны к любви, привязанности, доверию, обожанию. Какая же может быть тогда монархия? А республика… какие же республиканцы – эти карманщики, эти портмоне, около которых, – каждого, – поставлен счетчик и сторож, именующий себя citoyen[43]
? Это и есть сторожа своих карманов.Чем же она (Франция) держится? Всего меньше «республиканским строем». Квартал к кварталу, город к городу, департамент к департаменту. Почему же всему этому не «держаться», если ничто их не разрушает, не расколачивает, не бьет, не валит? Сухой лес еще долго стоит.
Что за мерзость… нет, что за ужас их маленькие повестушки… Прошлым летом прочел одну – фельетон в «Утре России». Она стояла у меня как кошмар в воображении. Вот сюжет: три сестры – проститутки. Отец и мать – швейцары дома. Третья, младшая сестра, влюбилась в студента, перешла на чердак к нему и (тут вся ирония автора) нанесла бесчестье отцу, матери, сестрам. Она – «погибшая».