Писатель вечно лакомится около своего самолюбия.
…да я нахожу лучше стоять полицейским на углу двух улиц, – более «гражданским», более полезным, более благородным и соответствующим человеческому достоинству, – чем сидеть с вами «за интеллигентным завтраком» и обсуждать чванливо, до чего «у нас все дурно» и до чего «мы сами хороши», праведны, честны и «готовы пострадать за истину»…
Боже мой: и мог я несколько лет толкаться среди этих людей. Не задохся, и меня не вырвало.
Но, слава Богу, кой-что я за эти годы повидал (у В-ской). Главное, как они «счастливы» и как им «жаль бедную Россию». И икра. И двухрублевый портвейн.
Евреи «делают успех» в литературе. И через это стали ее «шефами». Писать они не умеют: но при этом таланте «быть шефом» им и не надо уметь писать. За них напишут все русские, – чего они хотят и им нужно.
Вся литература (теперь) «захватана» евреями. Им мало кошелька: они пришли «по душу русскую»…
Паук один, а десять мух у него в паутине.
А были у них крылья, полет. Он же только ползает.
И зрение у них шире, горизонт. Но они мертвы, а он жив.
Вот русские и евреи. 100 миллионов русских и 7 миллионов евреев.
Погром – это конвульсия в ответ на муку.
Паук сосет муху. Муха жужжит. Крылья конвульсивно трепещут, – и задевают паука, рвут бессильно и в одном месте паутину. Но уже ножка мухи захвачена в петельку.
И паук это знает. Крики на погромы – риторическая фигура страдания того, кто господин положения.
Погром – грех, жестокость. Погром – всегда убийство и представляет собою ужас. Как убийство при самозащите есть все-таки убийство. И его нельзя делать и можно избежать, – прямою физическою защитою евреев. Но сделав это – надо подрезать паутину по краям, и бросить ее, и растоптать ее. Нужно освободиться от паука и вымести из комнаты все паутины.
5-го августа узнал о болезни Шуры.
Почему я так не могу перенести смерти? перенести
Цари умирали. Умер Александр III. Почему же я не могу перенести?
Не знаю, но не могу перенести. «Я умру» – это вовсе не то, что «он умрет». С «я умру» сливается (однокачественно) только «мама умрет»; даже чудовищнее: потому что я грешный.
Да, вот в чем дело: для всего мира я тоже – «он умрет», и тоже – «ничего».
Каждый человек только для себя «я». Для всех он – «он». Вот великое solo. Как же при этом не зареветь с отчаянием.
Церковь об умершем произнесла такие удивительные слова, каких мы не умеем произнести об умершем отце, сыне, жене, подруге. Т. е. она всякого вообще умирающего, умершего человека почувствовала так близко, так «около души», как только мать может почувствовать свое умершее дитя. Как же ей не оставить за это все, что…
Все хотел (1899–1909 гг.) сделать бархатное платье. И все откладывал. Теперь уж поздно. Бархатные отделки были.
Как хорошо было (в Белом) светло-серое платье с серебряной отделкой (полоса вертикальная на боку, – и еще немного где-то).
Все писатели – рабы. Рабы своего читателя.
Но уж
Это все Мефистофель-Гутенберг устроил. Черная память.
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-тикопеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и, когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем – гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье
– Это она похрабрилась и хотела показать, что еще «ничего». Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.