— О, да! да! да! — вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что-то личное.
Помолчав, она:
— У меня дочь замужем…
— И есть ребенок?..
— Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что-нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.
— Вы говорите, ребенок? И сама кормит?
— О, да! да! да! Сама кормит.
Что же я ей был? «Сосед справа» в 3-м ряду кресел, где вообще чопорные. Но интерес к «животу» моментально снимает между людей перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От «живота» не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных,
Она вся благородная и «выступающая» (героическая).
Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда — к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший
Встретясь (тоже в театре) с поэтом С.[162]
и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:— Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли «по пути Розанова»…
— По какому «пути»?
— По самому обыкновенному. И скоро обои обратитесь в Петра Петровича Петуха.[163]
Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы — худенькая и изломанная. Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.Они оба сидели, немножко грузные. «Совсем обыкновенные».
Оба смеялись, и им обоим было весело.
— Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке — многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.
Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:
—
Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколько-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. «Ну! ну!» — и все «помаленьку!» к лучшему, к норме.
Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.
Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, как и «язвящие» гвозди недопустимы).
Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.
Пушкин и Лермонтов
По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», — такого
Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности
Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но — «не хотели». Именно — всё кончали. Именно — закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».
Море русское — гладко как стекло. Всё — «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это — декабристы.
Тихая, покойноя, глубокая ночь.
Прозрачен воздух, небо блещет…
Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.
Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны». — «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».
Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный минуэт», а «нравы Растеряевой улицы»…[164]
Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»