Разница между мамочкой и ее матерью ("бабушка" А. А. Р.) была как между ионической и дорической колонной. Я замечал, что м. вся человечнее, мягче, теплее, страстнее. Разнообразнее и проницательнее. Но баб. — тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для б. была «улица», «околица», "наш приход", где она всем интересовалась и мысленно всем "правила вожжи". Для м. «улицы» совершенно не существовало, был только "свой дом": дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот "свой дом" вспыхнул ярко и горячо. Б. могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других: мама этого совершенно не могла, и уже в 14 лет поставила "свою веру в этого человека" как знамя, которого ничто не сломило и никто (у 14-летней!) не смог вырвать. Этого баб. не могла бы и не захотела. Для нее «улица» и авторитет улицы был значущ (для мам. совершенно не значущ) Так и вышло: из "дорической колонны", простой, вечной, — развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна. Верным глазом я узнал обеих[164]
(1890 г., подготовительно 1886–1890 гг.).* * *
В рубашонке, запахивая серый (темно-серый) халат, Таня быстрым, торопящимся шагом подходит к письменному столу. Я еще не поднял голову от бумаг, как обе ее руки уже обвиты кругом шеи, и она целует в голову, прощаясь:
— Прощай, папушок… Как я люблю слушать из-за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах…
И смеется, и на глазах всегда блестит взволнованная слеза. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы.
И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миньятюрнее:
Я подниму голову и поцелую в смеющуюся щечку. Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой.
Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.
Года три назад (4? 5?) мы гуляли с Коноплянцевым[165]
по высокому берегу моря. В уровень ног и чуть-чуть ниже темнел верх соснового бора, отделявшего обрыв "равнины страны" от собственно морского берега. Это около Тюрсево, за Терио-ками. И говорю я ему, что меня удивляет, что Белинский лишь незадолго до смерти[166] оценил как лучшее у Пушкина стихотворение "Когда для смертного умолкнет шумный день". Коноплянцев запамятовал его, и я, порывисто и не умея, хотел сказать хотя 2-ю и 3-ю строки. Шедшая все время молча Таня сказала мне тихо:— Я, папа, помню.
— Ты?? — обернулся я с недоумением.
— Да. Я тоже его люблю.
И тихо, чуть-чуть застенчиво, она проговорила на мои слова: "Скажи, скажи!!":
Я чувствовал, что слова как «стогна» и «бденья» — смутны бедной девочке: и если, в какой-то непонятной тревоге, она затвердила довольно трудные по длине строки, то — привлекаемая тайной мукой, сокрытой в строках, кого-то жалея в этих строках, с кем-то ответно разделяясь в этих строках душой. Я весь взволновался, слушая. Коноплявцев молчал. Таня продолжала, И как будто она уже не о другом жалела, а сказывала о себе:
Она остановилась, ниже склонила голову, и слова стали тише:
Робко, по-детски:
Остановилась.
Так и сказала "Каприды"…
Я чувствовал, многих слов она не понимала…
Теперь она почти шептала. Я едва уловлял слова: