Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает «Господи, помилуй», певчим. — «Буду ставить Спасителю свечки, — подумал. — Поможет». А задним умом все думаю о «кануне» и что написал
Как о «упокоении души»? Значит, она
— Церковь.
Она, пререкаемая, она — позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»
Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:
— Верь! Клади гривенник! «Выну частицу», и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.
«Гривенник» — так осязательно. Как что две булки за гривенник — несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.
Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:
— Отчего они меня не лечат?
— Вразуми их! — Укажи им.
В Мюнхене, в Наугейме (в Луге — и на Сиверской уже не было)… всегда это:
Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:
— Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:
— Что, милая?!
И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» — и читает.
У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.
Кончит. И встанет. И начнет делать.
На вопрос (об акаф.):
— Меня успокаивает.
Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, — почему-то даже не на кушетке, а на кровати. Не помню положения ног, но — не лежа. Скорей сжалась, — и молится, молится «Всех скорбящих радости».
В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела — и я, «еще подвернувшись», тоже мог видеть — образ и перед ним зажженную лампадку.
А по воскресеньям и накануне праздников — так это было хорошо. На старом (без употребления) подносе стоит ряд лампадок. Во все наливается масло. Это — в столовой, и стоят они с огоньками, как свечи «на кануне» в церкви…
И вот эти огоньки уже несутся (в руках) в разные комнаты, в спальню, в детские, в кабинет…
У нее
Революции основаны на энтузиазме, царства — на терпении.
Революции исходят из молодого «я». Царства — из покорности судьбе.
Он был весь в цвету и красоте, женат на младшей из многочисленных сестер, недавно кончившей гимназистке, и пока находился в гостях у ее старшей сестры. Ее муж был старый кашляющий чиновник, собравшийся умирать.
Что у него не болело: печень, почки, сердце, кости. Он был желчен и груб, но с молодым зятем (т. е. с этим мужем сестры жены), о котором знал, что он революционер, — старался быть сдержанным и отмежевывался коротенькими:
— Не знаю-с…
— Как угодно-с…
— избегая речей и более связного разговора. Но жену свою, имея все права на нее, беспощадно ругал и был невыносимо груб, не стесняясь гостями и их революционерством.
Она вышла за него, лет 29, для детей и хозяйства, и вообще «исполнения женского назначения», когда ему было за 40. Теперь ему было за 50, но он представлял труху болезней, и от непереносимости состояния, собственно, и ругался.
Скоро он умер. И, помня, что он все ругался, я спросил Петю (меньшего брата революционера), смиренно готовившегося стать учителем рисования. Он с недоумением выслушал мой негодующий вопрос:
— Нет, он не был худой человек. Ругался? — но оттого, что у него все болело. Последние недели перед смертью он все заботился, чтобы вдова его не осталась «ни при
Володя сидел «в крестах», и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна. Он же был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом. Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. и совсем высвободила его под «залог» этой тысячи.
Я видел их сейчас по освобождении. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе, рядом, — разговаривающими.
Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть «тут».
Он был ласков и хорош, с нею и со всеми. Он был вообще очень добр, очень ласков, очень нежен и очень деликатен.
Он был прекрасный человек. И прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей.
Это от него я услышал поразительное убеждение: