Звонки из Израиля застали меня в двухкомнатном гостиничном номере на Манхэттене, где мы с женой прожили без малого пять месяцев, словно бы выброшенные на отмель между прошлым и будущим. Безличная жизнь в отеле посреди мегаполиса плохо подходила нам обоим, прирожденным домоседам, но, как бы нам ни претило это прозябание в непривычной обстановке, вдали от насиженных мест, на данный момент лучше уж было существовать так, чем возвращаться в наш коннектикутский загородный дом, где всю прошлую весну и часть лета, на глазах у Клэр, которая могла лишь беспомощно, снедаемая худшими опасениями, наблюдать за происходящим, я претерпевал самое тяжкое за всю жизнь испытание и едва остался жив. Наш большой, старый, уединенный (до ближайших соседей — километр) дом, окруженный лесами и полями, стоящий в конце длинной грунтовой дороги, более пятнадцати лет изолировал меня от мира — что мне и требовалось для сосредоточения на работе, — но теперь сделался зловещим антуражем странного нервного срыва; наше уютное убежище, обшитое вагонкой, с широкими половицами из каштанового дерева, с протертыми мягкими креслами, дом, где повсюду громоздились горы книг, а в камине почти каждый вечер танцевали языки пламени, внезапно обернулся уродливым «желтым домом», где были заточены гнусный безумец и ошарашенная смотрительница. Теперь любимые места наводили на меня ужас, и я внутренне не был готов вернуться домой даже после того, как мы попусту растратили пять месяцев на существование в гостинице, чувствуя себя беженцами, а мое привычное «я», этот трудяга, вернулось, чтобы снова взять бразды в свои руки и погнать меня, медленно да верно, по старой доброй колее моей жизни. (Вначале это «я» нерешительно порхало вокруг, подозревая, что с безопасностью дело обстоит хуже, чем казалось прежде; с похожей неохотой клерки, потоптавшись на улице, бредут назад в свою контору, откуда были эвакуированы из-за угрозы взрыва.)
А случилось со мной следующее.
После небольшой операции на колене боль вместо того, чтобы ослабевать с каждой неделей, становилась все мучительнее и принялась досаждать мне намного больше, чем то затяжное неудобство, которое изначально подтолкнуло меня к хирургическому вмешательству. Когда же я пошел к своему молодому хирургу и сообщил, что мне хуже, он лишь сказал: «Иногда так бывает», — и, заявив, будто заранее предупреждал, что операция может и не помочь, вычеркнул меня из списка своих пациентов. Мне оставалось лишь пить какие-нибудь таблетки, чтобы хоть как-то прийти в себя и усмирить боль. Столь неожиданный исход непродолжительной операции, проведенной в амбулаторных условиях, мог бы довести любого человека до отчаяния и ярости; со мной же произошло нечто похуже.
Мой разум начал распадаться. Слово РАСПАД, казалось, само было веществом, из которого состоял мой мозг, и вещество это начало самопроизвольно разваливаться. Эти шесть букв, эти большие, громоздкие, разновеликие фрагменты моего мозга, замысловато переплетенные между собой, теперь разваливались на обломки с рваными краями; иногда какая-то одна буква теряла очередной кусок, но обычно откалывались совершенно непроизносимые, зазубренные сегменты двух или трех букв сразу. Этот распад сознания ощущался мной на физическом уровне столь же отчетливо, как если бы у меня вырывали зубы, и сопровождался изнурительной болью.
Подобные или еще более жуткие галлюцинации неслись сквозь меня галопом денно и нощно: стая диких зверей, которую я никаким способом не мог прогнать. Я вообще ничего не мог прогнать прочь: мою волю парализовывали самые ерундовые, самые идиотские мысли. По два, три или четыре раза на дню я внезапно и беспричинно принимался плакать. Неважно, был ли я один в рабочем кабинете, листая очередную книгу, читать которую не мог, или рядом с Клэр, глядя в отчаянии на приготовленный обед и не находя ни единой причины, чтобы его съесть, — я плакал. Плакал я при друзьях и при чужих; раскисал, даже сидя в уединении на унитазе; я иссох, пролив столько слез, что их поток, казалось, смыл с меня пять прожитых десятилетий и обнажил для всеобщего обозрения мою жалкую ничтожную сущность.