Во второй вечер он поставил удвоенный капитал (80 тысяч) на семёрку и опять-таки выиграл! В третий вечер он поставил на туза уже 180 тысяч, так что в случае удачи он унёс бы с собой 360 тысяч!
Игроки общались между собой на особом, в большинстве случаев одним им понятном языке. «Гну пароли!» – удвоение ставки, при этом угол карты загибался. «Пароли пе» – учетверение ставки. Реплика Сурина «Я – мирандолем» означала, что он выбирает самую осторожную (некоторые по полному праву называли такую манеру игры самой трусливой) тактику: играть небольшими суммами денег, осторожничать на каждом шагу, не увеличивая ставок за всё время игры.
«Я ставлю на руте!» – поёт, меняя тактику игры, Сурин. Поставить на руте – это означает поставить на одну карту крупную сумму, не меняя карты в течение всей игры против банкомёта. При этом при каждом проигрыше понтёр платил банкомёту штраф, но… упрямо продолжал ставить всё на ту же карту.
В ходе игры та самая карта может быть не раз проиграна («убита»), сумма проигрыша растёт, но игрок продолжает упорно ставить на руте. И когда нужная карта всё же выпадала, отчаянный понтёр с лихвой возвращал всё проигранное.
Коротко говоря, ставить «на руте» – значит рисковать большими деньгами и верить в свою фортуну. Такое мог себе позволить только очень смелый и очень уверенный в своей удачливости игрок.
Философский камень русской оперы, или прозревшая во тьме
На сюжет «Иоланты» Чайковский «положил глаз» задолго до премьеры – в 1883 году, когда драма Хенрика Херца в переводе Владимира Зотова была опубликована в журнале «Русский вестник» и вскоре с успехом поставлена в Малом театре. Иоланту играла Елена Константиновна Лешковская. Играла настолько блистательно, что Чайковский – об этом вспоминает Сумбатов-Южин – признавался, что именно она вдохновила его на написание оперы.
«Иоланте» суждено было стать последней оперой Чайковского. Знал ли он это? Думаю, что предчувствовал – как натура очень тонкая и эмоционально подвижная. «Я
«Я всеми принят, изгнан отовсюду»
Вроде бы и не на что было жаловаться Петру Ильичу в 1891–1892 годах. К нему – наконец-то! – пришла настоящая слава. Его чествует Америка, называя великим гением. Англия удостаивает его – вместе с Эдвардом Григом и Камилем Сен-Сансом – звания доктора музыки Кембриджского университета. В душе же у него – сплошная боль.
Чайковский сам пишет, что вот, мол, в России оркестры и дирижёры признают меня. А вот критики – пинают. Пишут, что я ничтожный, исписавшийся, так ничего и не создавший в этой жизни. Говорят, что по-человечески я слаб и нет во мне настоящей русской мощи.
А от двора – сплошное презрение, «фи» при любом удобном случае. Притом что с одним из представителей «верхов», великим князем Константином Константиновичем, у Чайковского были прекрасные отношения. Но он очень страдал – в чисто человеческом плане – от одиночества. От чувства, что не оставляет он миру наследника.
Как тут не задуматься о том, что жизнь твоя заканчивается, что пройдены уже все круги ада и рая, все круги познания и пора подводить итоги? В последних письмах Чайковский часто пишет о том, что стар, немощен, что ощущает себя в некоей финальной фазе жизни… Хотя какая там старость в пятьдесят три года!
Я думаю, что и у Пушкина в тридцать семь, и у Лермонтов в двадцать семь – было схожее чувство выполненности своей кармической задачи. То есть понимание, что сделано лучшее из того, что вообще можно было сделать, что завершён некий жизненный цикл.