Взвалив на плечи ставший вдруг непомерно тяжелым мешок, я бегу за поездом. Мне вслед смотрят мужчина и женщина, высунув головы из противовоздушной щели, вырытой среди развалин у железнодорожного полотна. Между их головами стремительно появляется третья, и голый ребенок стоит во весь рост и тоже смотрит, как я несусь вскачь. Я не успеваю разобрать, девочка это или мальчик. Странный ребенок с ожогами на голове. Эти люди — жители сожженного города, они беззаботно живут среди развалин. Они не горят любопытством, как зеваки, сбежавшиеся поглазеть на пожар, и в то же время не выказывают никакого страха, глядя на этот ад сожженного города. Я чувствую, как под их взглядами начинаю спотыкаться. Я бегу, почти совсем закрыв глаза, по неудобной для ног щебенке, между путями. «Лишь бы Кан не свалился. Лишь бы Кан не упал и не разбил голову. Лишь бы он не умер до того, как начнется война».
Когда я наконец взбираюсь на полуразрушенную платформу, Кан, слегка покачиваясь, идет мне навстречу — с двух сторон его ведут железнодорожники.
Я вздохнул с облегчением и почувствовал, как у меня расплывается в улыбке лицо. «Кан иногда откалывает чудные штуки, прямо циркач. Надо же, как он крутится в руках у этих железнодорожников, как на турнике!»
Вырвавшись из рук железнодорожников, Кан опрометью бросился в мою сторону. Увидев меня, спокойно шествующего и пялившего на него восторженные глаза, он крикнул:
— Бежим. Слышишь, бежим!
Я инстинктивно согнулся и бросился вперед, но тут же упал, растянулся на платформе: кто-то просто так, в шутку, подставил мне ножку. Тяжелый мешок с автоматом чуть не расплющил меня, и я завопил от боли. Вокруг меня, грязного, горько плачущего, изгородью торчали чужие ноги. Нас поймали. И в эту минуту я понял, каково это попасть в капкан.
Сначала нас привели в комнату помощника начальника станции. Потом подвергли наказанию стыдом — нас раздели догола на глазах у толпы, смотревшей с платформы через окно с выбитыми стеклами. Мне было стыдно перед чужими людьми выставлять напоказ свое голое тело. И стыдно было, что перед чужими людьми выставлено напоказ голое тело Кана. Стыдно, до боли, до тошноты было стыдно и того, что наши с Каном худые грязные тела мы выставляем напоказ друг другу. Это был тройной стыд. Тетерь уж никогда в жизни я не смогу забыть этот стыд. Это несмываемое пятно. Пятно, впитанное кожей и проникшее внутрь. Пятно, заклеймившее душу. Я не забуду слов, которые весело выкрикивали люди за окном, не забуду грязных, обидных слов, которые они бросали, глядя на наши голые тела.
Железнодорожники принялись проверять наши вещи. Положение стало угрожающим, особенно когда развязали мешок и один из них, удивленно вскрикнув, вытряхнул на пол автомат. Мне это показалось совсем обидным, и я заплакал. А железнодорожники вдруг страшно всполошились. А когда они вынули у меня из куртки листовку, напечатанную золотыми иероглифами, и стали читать ее, я и вовсе понял, что мы попались. Поднялся крик, такая кутерьма поднялась, похоже в комнату помощника начальника станции набились все служащие. Платформу очистили от толпы. Пришел полицейский. Нас повезли в полицейское управление Сугиока.
Мы с Каном глядели наружу через зарешеченное оконце тюремной машины и тихо переговаривались. Теперь я вспоминаю, как сплошной кошмар, все, что видел, о чем говорил с Каном, пока мы ехали. Нас доставили в полицейское управление, и мы расстались с Каном и потом три года не могли встретиться. Я так и не узнал, куда подевался Кан, меня же направили в воспитательную колонию.
Полными слез глазами мы смотрели сквозь зарешеченное оконце на вечерний город. Тепло крови в наших телах, подвергшихся наказанию стыдом, еще не успело согреть кожу, и мы оба дрожали от холода и смотрели на выстроившиеся извилистой линией, точно сегменты огромной сороконожки, временные лачуги, на торчащие вдоль дороги обгоревшие деревья, на развалины стен, на битый кирпич. А потом машина, в которой мы были заперты, выкатила на расчищенную от всего этого мусора, утрамбованную, как дно глиняной ступы, площадь и понеслась по вливающейся в нее мощеной улице в низину, по улице, похожей на бурую реку, волнами которой служили закопченные камни. Потом я видел за сожженным и умершим городом темные холмы, накрытые желто-зеленым полотнищем. Солнце уже зашло за горы Сирояма, и холмы с той стороны, которая была видна мне, погружались в ночь и выглядели дикими и неприступными. «Там стоит армия. И мы приехали, чтобы вступить в эту армию. Эх, если б разведка узнала, что нас арестовали, и армия пришла бы нам на выручку!» Но вместо армии-спасительницы я видел лишь нескончаемые вереницы лачуг, прилепившихся к холмам.
— Трамвай, трамвай идет, — тихо шептал Кан. Он говорил тихо и спокойно, стараясь скрыть прорывавшееся в его голосе удивление, будто видел мчащегося по улице носорога.
— Ага, и толпа на площади, видно, трамвая ждет, — сказал я тоже тихо и спокойно, хотя, разорвав глотку, вместе с кровью готов был вырваться крик.