Отец быстро посмотрел на него, и в этом взгляде буквально излучалась некая сила, заставившая профессора отступиться на миг, поколебаться,— сила сопротивления. Но профессору не полагалось отступать, и, подавив мгновенную неуверенность, он сказал уже беспрекословным тоном:
— Развивается уремия, без оперативного вмешательства нельзя. И не будем терять время.
Все. Вопрос был решен.
Белая стайка, растянувшись, медленно и степенно двигалась по коридору мимо почтительно наблюдавших больных. Я возвратился в палату.
Отец сказал, не глядя на нас:
— Я ничего не боюсь, но мне вас жалко.
Сглотнув горький, будто свинцовый ком, я на секунду вышел из палаты, взял себя в руки, вернулся.
Палата была буквально прожжена июньским полуденным беспощадным солнцем. Уже стояла и ждала его медицинская сестра. Мы попрощались без объятий, по-деловому буднично, что предполагало скорую встречу.
Полтора часа мы ждали в коридоре, то и дело проходя мимо операционной. Иногда отворялась дверь в ее предбанник, но там была еще другая дверь, плотно затворенная… И никаких вестей, никаких сигналов, только отворяется иногда выходная дверь из операционной и горит надпись: «Тихо! Идет операция».
Мы сидели с Г. В. молча, не разговаривая. Многое в жизни разъединяло нас, но сейчас в этом ожидании мы были едины.
Сестры иногда проходили мимо, в открытые настежь окна влетали голоса больных, сидящих на скамейках в парке, смех, обрывки каких-то слов, восклицаний, лай собак, гуляющих с хозяевами по Тимирязевке. Там был жаркий, все более разгорающийся тридцатиградусный июньский день. А здесь, в сумраке, все горела, не гасла табличка: «Тихо! Идет операция».
Вышел доцент Д., ассистент профессора. Мы бросились к нему. У него было усталое лицо, но, узнав нас, он быстро сказал:
— Все более-менее нормально.
Потом вышел и профессор, я ни о чем не стал его спрашивать, проводил до кабинета. Он сел за свой письменный стол, постучал красивой паркеровской ручкой по блокноту и сказал:
— Камень удалили. Вторую почку я решил оставить, хотя она плохонькая.
— Значит, операция прошла нормально?
— Да,— сказал он,— прошла нормально.— И добавил:— А в реанимации у нас порядок. Там у нас, знаете, как при коммунизме.
Я иду от больницы… Старый, не тронутый перестройками, густой и малолюдный парк. Осколок бывшего огромного леса, который заняла Тимирязевская академия.
Внезапно потемнело. В секунду исчез блеск, свет дня. Все затянуло черным, дымным. Началась мощная, с каждой секундой нарастающая, с крупным градом, редкая на моей памяти гроза.
Я еще подумал: не станет ли ему хуже?
Через полчаса с бьющимся сердцем, с выходящими из повиновения ногами, каждый мускул которых дрожал от бега по огромным лужам под градом, стараясь не останавливаться, сохранить этот безумный, но все же успокаивающий меня стремительный ритм, я бегом подымаюсь на шестой этаж больницы.
Увидел Г. В. У нее было спокойное, даже веселое лицо. Значит, все в порядке.
Уже вечереет, но жара не ослабела, и через Тимирязевский парк я иду домой. Первым делом я звоню сыну и рассказываю ему обо всем, что произошло в этот день… Мне было задание принести клюкву для того, чтобы из нее приготовить клюквенный морс. После подобной операции полагается пить кислый клюквенный морс.
Обо всем этом, о том, что сказал профессор, о том, как была гроза и какое было выражение лица у Г. В. и о клюквенном морсе, который к завтрему нужно приготовить, мы подробно говорили с сыном. Но внезапно со стены упал золоченый с эмалью крест, подаренный мне в Мексике. Я подумал: плохая примета. Но вспомнил ироническую улыбку отца, издевавшегося над моими суевериями… Нет-нет, все должно обойтись… На этот раз обойдется.
Я прилег и вроде бы заснул. Короткая тяжелая дрема, полусон, полуявь, усталость, огромная, бесконечная, будто все умертвлено во мне, погасшая, но еще бодрствующая подкорка.
Долгий металлический звук звонка врезался, врубился в хрупкую плоть этого странного полусна и словно бы рванул, бросил мое тело к аппарату.
— Это квартира такого-то?
— Да.
— Говорит врач из такой-то больницы.
— Да!.. Что?.. Я спрашиваю вас!
И тут он сказал четко, может быть, от волнения отчеканивая слова:
— Ваш отец скончался. Приходите.
— Как?.. Почему? Ведь все же было…
— Приходите.
Последняя запись в его дневнике:
«Весна в Московии — игра солнца и мороза. Талый снег, замерзающий ночью в ледник и оттаивающий днем в лихие ручьи.
Еще одна незабвенная весна.
Я мало позволял себе отдаваться весенней мятежности (всяк сверчок — знай свой шесток). Где уж тут говорить о мятежности. Разве что в утекающих быстринах прошлого».
…Ученики, товарищи по науке, по институту стояли в белых халатах, как на лекции. Приглушенно звучал Шопен.
Никогда не отмечавший юбилеев, он с навсегда успокоенной, умиротворенной, но, как и при жизни, иронической улыбкой слушал высокие и искренние слова о себе.
Он очень редко говорил о своих болезнях. У него была любимая фраза: «Несчастье должно быть нелегальным».