— Дак ты уж и правда пожалей нас, — повторила Палага Хохлова, но теперь не так униженно, как раньше, когда обращалась к полицейскому, словно абсолютно была уверена, что золото оказало свое действие.
— Ну что ж, — помаргивая, взглянул на нее полицейский, — на коменданта, пожалуй, эта монетка сильней подействует, чем даже Филиппово заявление. Но это же одному коменданту. А мне?
— И для тебя вот тоже имеется, — уже совсем осмелела Палага, кладя на стол остальное. — Правда, не свои, в долг взятые, да пускай уж. Только сделай и для меня одолжение. Так, в лагере, есть человек один. Выручи ты его, отдай мне.
— Кто он тебе?
— Никто.
— Откуда?
— Говорит, из Москвы.
— А зачем он тебе?
— Дак…
Старший полицейский вдруг захохотал во все горло, сказал издевательски, даже оскорбительно:
— Ну вот, мужик где-то еще живой, а она уже другого себе нашла! Пакостные вы все-таки творения, бабы!
XIII
На все Веремейки несло горелым. Куда ни пойдешь, в каком конце деревни ни станешь — в коноплевском или кончанском, — всюду забивал ноздри этот запах горелого хлеба. Но пахло не из печей, которые сегодня утром так же, как и каждый день до сих пор, дымили в небо кирпичными трубами. Пахло горелым с поля, с Поддубища.
Легкий ветер наносил оттуда чуть ли не сажу. Издалека, еще из деревни, виднелось на склонах желтого кургана множество черных заплат, разных по форме — как занялось от огня жнивье, — по временам кое-где еще взлетали вверх дрожащие искры, которые раздувал, набегая порывами, ветер. Отсюда же, из Веремеек, было заметно, как расхаживали там, передвигались призрачные человеческие фигуры.
У Зазыбы в доме тоже не утихал разговор о ночном пожаре. Заговаривала о нем, вздыхая, Марфа, всякий раз начиная, словно забывшись, наново, а потом уж подхватывал Масей, который вообще, казалось, предупреждал чуть ли не каждое слово ее. В том, что Масей сделался таким разговорчивым, ничего удивительного не было — годы, которые они не виделись с матерью и которые обернулись для них мучительной разлукой, объясняли все наилучшим образом. Однако скрывалась за его словоохотливостью и другая причина, может быть, самая важная. Она заключалась в том, что отец сегодня не изъявлял не только особого, а совсем никакого желания сказать хоть слово о пожаре. Таким образом, своей словоохотливостью, которая, собственно, ограничивалась почти всякий раз самым домашним разговором о самых привычных вещах, сын как бы помогал матери. Это было в нем старое чувство, всегда вызываемое желанием, чуть ли не с малых лет, во всем принять материну сторону и не столько посочувствовать ей, сколько защитить, как ему казалось, от отцовой черствости. Кстати, это старое чувство, как помнится, сразу же заявило о себе и в ту ночь, когда Масей вернулся домой.
А отец сегодня прямо почернел от угрюмых дум.
Он теперь все время пребывал в одном настроении, которое точно определялось словом «дурное», и, может, только в те недолгие минуты, когда они встретились ночью на крыльце, не совладал со своими чувствами или сознательно дал им волю. Во всяком случае встреча с сыном была настоящей, как и полагалось между двумя близкими людьми, много передумавшими друг о друге во время разлуки. Но та первая радость скоро прошла, вроде ставшая и не радостью, а вынужденной данью чувствам со стороны отца. Масей быстро понял, еще до того, как пойти в баню, что отца беспокоит его неожиданное появление, и чем дольше он жил дома, тем крепче уверялся в этом, особенно если учитывать, что отец, пожалуй, и не прятал своего беспокойства от него. Хотя после поездки в Бабиновичи он немного ожил, стал меньше задумываться, словно его там, в местечке, чем порадовали. (О том, что на обратной дороге пришлось наведаться в Мамоновку, чтобы увидеться с Чубарем, он и слова не обронил.) Но спать ложился опять удрученный. Когда ужинали вместе — мать, отец и Масей, — началась, как и водится обычно за едой между людьми, которые давно не виделись, беседа. Сперва хозяин вскользь описал совещание в Бабиновичах: что хотел комендант да как местные приняли уведомление о «новом порядке». Потом принялся рассказывать про свое житье в заключении Масей. Уже в середине его рассказа отец, который чуть ли не сразу хмуро сдвинул брови, вдруг дернулся от досады и сказал:
— Эх, и охота тебе, сын, все время об одном талдычить? И себе бередишь душу, и нам с маткой головы дуришь! Ну, было! Но я ведь тебе говорил уж!… Теперь не время про это про рее вспоминать! Ты отмучился, другие помучаются! Да что те наши муки в сравнении вот с этими, когда весь народ в беде?
— Беда — она всегда беда, — спокойно, даже вроде бы слегка насмешливо поглядел на отца Масей. — И малая — беда, потому что она чья-то, и великая — беда, потому что она тоже чья-то. Думаешь, если я о своей говорю, так иного не вижу и не чувствую? Но меня удивляет, ты вроде не веришь тому, о чем я рассказываю. Сам же небось тоже немало пострадал. Ну, пускай из-за меня. Так у нас и получилось — ты из-за меня, а я из-за кого?
— Этого я не знаю!
— И не хочешь знать.